«будда» это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе одной из трех великих религий мира. Он жил в пятом - umotnas.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
«будда» это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе - страница №2/6

Ты, Майя, родила сына. Он станет человеком, несущим Свет. Тот Свет разольется по миру и даст людям надежду.

Лоумбини, отдаляясь, делалась все меньше и меньше… Майя проводила ее глазами. Очнувшись, она провела руками по животу и не почувствовала привычной упругости и забеспокоилась, попыталась приподнять голову, но не смогла. Беспомощно оглянулась, увидела мужа. Он стоял, держась за край качалки, и что-то говорил… Она не слышала, о чем он говорил, не воспринимала его слов, улавливала лишь слабое колебание воздуха, и это колебание отчетливо сказало, что муж доволен ею и хочет, чтобы она поскорей выздоравливала.

У нас много забот во дворце,  говорил Суддходана. – О, Майя, жена моя!.. Я так счастлив. Я знаю, и ты счастлива, и скоро сможешь взять на руки нашего сына.

Порой она слышала мужа, и тогда вся как бы светилась, и бледное, с обострившимися чертами лицо уже не было холодным, точно бы отгородившимся от жизни и созерцающим в пространстве, где живут сладкоголосые дэвы, а привычно добрым и внимательным к мужу, своему повелителю, которого она так любит, и будет очень плохо, если она уйдет к верхним людям, а он останется. Может ли он обойтись без нее, не порушится ли все в его жизни?.. Но, спрашивая, она тут же и отвечала, что так не произойдет. Суддходана теперь не один, а с сыном, рожденным ею, и тот сделается ему помощником в делах и поломает одиночество отца лаской и добротой. Майя не сомневалась в этом, и такая несомневаемость укрепляла ее дух.

Да, порой она слышала мужа, но чаще находилась в другом мире, в нем она как бы не ощущала себя, была что-то прозрачное и легкое, непреломляемое в своем спокойствии. Это спокойствие – следствие того, что она хорошо исполнила выпавшее на ее долю предназначение в жизни, которая теперь отдалялась от нее. Жаль, конечно. Но жалость как бы существовала не в ней, сделавшаяся совсем не то, что обозначала, а точно бы отметилась черными точками в пространстве. И Майя нет-нет да и сталкивалась с ними, и, когда не успевала отодвинуть их со своего пути, , они вроде бы входили в нее, и тогда что-то смутное касалось ослабевшего сердца, она вздрагивала, открывала глаза и видела себя уже не в саду Лоумбини, а на царском ложе, осыпанном жасмином и цветами, а возле ложа Суддходану. Она смотрела на него долгим взглядом и грустно вздыхала. Но через день к ней не стало приходить узнавание себя в жизни. Она сделалась чуждой живому миру, хотя сердце еще билось и мысль про что-то говорила… Правда, услышанное уже ни к чему не влекло, точно бы не касалось Майи. Еще через день она уже никого не слышала, вся как бы воспарила над миром быванья и ничего не различала в отдельности и воспринимала прежнюю жизнь как нечто стремительное и мимолетное, точно проблеск луча в зоревом утре. Зато открывшееся перед нею, пространственное и неподвижное, причудливо очерченное, когда и не знаешь, что там, впереди: обычные ли гряды облаков, строенья ли дивных городов, место ли обетования Богов и ангелоликих дэвов, а может, не это, другое, но так же влекущее к себе, заманивающее, зрилось в удивительном своей необычностью свете. Она, верно что, сознавала его и раньше, только тот свет не был так мягок и чист… Да, да, она как бы воспарила над миром быванья и теперь подымалась все выше и выше. Она не знала, куда именно, может, и на тридцать третье небо, которое однажды привиделось во сне. Тогда Майя услышала от дэвов, что она подарит миру Возвышенного Духом и за то вознесена будет на тридцать третье небо.

Майя окончательно покинула мир бывания, так и не осознав этого, не ощутив черты, что отделяла сущее от его подобия. Для нее точно бы ничего не произошло. Она просто сделалась совсем другое, отличное от того, что представляла из себя раньше. Но Суддходана сразу заметил эту в ней перемену и был в великом горе. Он страстно любил Майю и не хотел согласиться с тем, что она ушла… Он думал, она впала в глубокий сон, когда джива, управляющая жизненным началом в человеке, точно бы уставши, расслабляется, делается почти не ощущаема посторонними, освобождается от утомления, отчего душа легко покидает человека. Но ненадолго. Суддходана хотел бы верить в это и говорил всем, кто входил в царские покои:

 Майя уснула, не станем будить ее, а то пуруша не найдет обратной дороги. Я помню, так уже бывало однажды. Тот человек, которого намеревались разбудить и напугали, хотя и жил еще долго, оглох и уже ничего не слышал… Не беспокойте Майю, она сама проснется, она так устала…

Но Майя не проснулась. Пришли жрецы и долго убеждали Суддходану, что царица теперь в другом мире. А потом на нее надели пышные одежды. На высоком месте, в междуречье, развели погребальный костер. Жрецы говорили с Богами, молитвенно сложив руки и неподвижно глядя перед собой и долго не подымаясь с колен. Но вот принесли Майю, завернутую в белый саван, и положили на костер. Пламя подымалось все выше, выше, искры падали на землю и медленно угасали. Повсюду были разбросаны горящие тихим светом свернутые тонкими дрожащими кольцами принесенные к погребальному костру розы Иерихона. Они, казалось, уже высохли совершенно и не взбодрятся, не осветят землю вокруг себя, но опусти их в воду и – зацветут, словно бы в утверждение неизменнсти сущего, вечности, которая начинается в тех небесных глубинах, куда утягивается желтый дым.

Все ушли, а царь сакиев точно бы не замечал этого. Вот и ночь отлетела и костер погас, и ничего уж теперь не отыскать от Майи, лишь пепел, сделавшийся сырым и тяжелым, и надо бы идти во дворец, там сын, там его надежда, но он не сдвинется с места, блестят глаза у него и на смуглых щеках посверкивает…
4

Сакии издавна жили на самой границе арийского мира, были щитом, заслонявшим его от индийских царей и от многочисленных горных диких племен. Сакии часто обнажали меч, чтобы оберечь свою свободу, жили как бы в постоянном напряжении, не в силах освободиться от него полностью, все ж среди них не было людей растерянных, потерявших себя, они, хотя и стесненные жизненными обстоятельствами, оставались верны тому, что было им дорого, и надежно, уверенно продвигались по реке жизни, которая, случалось, выйдя из берегов, грозила захлестнуть их. А что можно противопоставить этому, есть ли сила, способная поломать от века не кому-то в отдельности, а народу, пускай и немногочисленному, принадлежащую силу и уверенность? Да что там! Больше всего сакии дорожили свободой и не променяли бы ее ни на какие блага, и не столько физической, которая от слабости человека, от его неспособности сохранять себя в пространстве и во времени, а нравственной свободой, способностью быть духовно независимым и не поддаваться даже увещеваниям жрецов, если что-то вдруг не понравится в их наполненых тайной действиях. Упрямство сакиев, и Суддходана не однажды являлся тому свидетелем, удивляло чужеземцев, злило, про это много говорили и пытались найти объяснение, и находили в свойстве характера сакиев, в их неблаговоспитанности, в стремлении доверяться лишь своим ощущениям. Случалось, и судра, на какое-то время позабыв о своем несчастье и уверовав в скорее благополучное перерождение, страгивался с рабского круга жизни и говорил:

 Я, Господин, живу так, потому что так угодно Богам. И я терпеливо сношу обиды, и благодарен тем из людей, кто проявляет ко мне милосердие. И ты, о, Господин, будь милосерден!

Судра говорил тихо и как бы раздумчиво, но чужестранец тем не менее отмечал упорство несчастного, его твердое нежелание менять что-либо в своей судьбе.

Во дворце тихо, и людей не видно, точно бы все покинули покои, но, напрягшись, можно было услышать чьи-то легкие, почти беззвучные шаги, а то и скрип подошв рисовых сандалий по ровному, без единой щербатины, полу. Изредка вдруг улавливалось чье-то тягостное воздыхание или почти не колеблющий воздух шепот дворцовых девушек, после смерти царицы потерявшихся совершенно и не чувствующих свою прежнюю надобность и оттого сделавшихся неосмотрительно суетливыми.

На это обратил внимание божественный риши, говорящий с Богами. Он еще в малолетстве покинул родные земли и с тех пор пребывал в постоянном томительном поиске истины, а проще сказать, небесного света, который бы вдруг осиял душу и сказал бы, что он нашел-таки то, к чему стремился. Звали его Асита. В предгималайских царствах хорлошо знали о нем. Знали и о том, потрясшем его, когда он был мальчиком, что заставило перечеркнуть все, что прежде влекло юное существо и делало похожим на сверстников, ничем не выделяя среди прочих. Однажды он, выйдя на улицы родного города, увидел толпу людей, которая все пребывала и яростно кричала, показывая на молодую женщину в желтом халате (тело ее пахло благовонными мазями, а тонкие смуглые руки покрывали сверкающие украшения) и на светлоголового юношу в белом казакине и в высоких мягких сапогах с загнутыми носками. Этих двоих толпа не держала за руки, однако ж не отпускаемые ею ни на шаг, стиснутые со всех сторон, они были в центре ее, унижаемые, оскорбляемые, оплевываемые. Асита в растерянности смотрел на толпу, а потом, влекомый ею, потащился следом, еще ничего не понимая про тех двоих. Но, когда толпа поднялась на гору, заросшую желтой колючей травой, и остановилась, гомонливая и яростная, кое-что стало ему ясно. Смутное и пугающее влечением к смертному подозрение мальчика обратилось в уверенность, когда он увидел сухотелого жреца с пронзительно черными, почти неподвижными глазами, мелко, с очевидной поспешностью передвигающего ноги и услышал низкий и сильный, так не вяжущийся с его внешностью голос:

 Написал в своих законах великий Ману: прелюбодеяние ведет к расстройству рода человеческого и к погибели Вселенной. И поэтому тот, кто отвратится с указанного Богами пути, должен быть сурово наказан. Так тому и надлежит стать…

Асита еще не успел осмыслить услышанное, как из толпы вытолкали большую клетку, обшитую железными прутьями, и подвели к ней теперь уже совершенно потерявшую себя, умоляющую о пощаде молодую женщину. В клетке сидели огромные, с красными глазами, длинноязыкие собаки и не переставая рычали. Они притихли лишь в тот момент, когда клетка открылась и в нее втолкнули женщину. А потом собаки накинулись на обреченную…

Сурова была людская толпа, безжалостна, но и она, увидев ярость, с какою собаки накинулись на женщину, услышав полные непереносимой муки отчаянные и все набирающие силу, а на какое-то время и каменно затверделые крики, зависшие в воздухе и долго не упадающие, а потом вдруг захлебнувшиеся в крови страдалицы, отступила от клетки и уж не смотрела, как разрывалось на куски молодое человеческое тело, как мгновенно сделались красными нижние прутья клетки, как набухала земля под нею, а спустя немного потекла красными ручьями под ноги тем, босым и темным, кто втолкнул ее, слабую, в клетку…

Но вот пришел черед молодого человека. Его взяли за руки и повели к костру с медленно угасающими, раскаленными угольями, которые чуть не касались железных прутьев, висящих над ними и слпетенных в тугую сеть. Молодого человека подвели к сети и повалили на нее. У Аситы было такое чувство, что тот не сопротивлялся и охотно подчинился насилию и все смотрел на клетку, где теперь сыто и вяло чавкали собаки. Поглядел туда и Асита, и тотчас в нем обмерло, захолодело, и уж ничем не согреть этого сердечного холода. Он ничего не слышал, и даже тех стонов не слышал, которые, казалось, не могли принадлежать молодому человеку, ни тем более извивающемуся телу, привязанному к смертному ложу, ни криков ужаса, что вдруг поднял толпу и понес вниз, с горы, сделав полубезумной, захлебнувшейся в собственной жестокости. Он ничего не слышал и не видел, все в нем сдвинулось, поменялось совершенно, и уж нельзя было сказать, зачем он здесь, на этой горе, поднявшейся вблизи города и почему теперь один возле умершвленного тела и красной клетки с собаками?..

Мальчик не пошел в город, к людям, они сделались ему неприятны, он боялся их. Перед ним, стоило спуститься с горы, лежал лес, глухой, непознанный и тоже пугающий, все же мальчик недолго колебался, оказавшись перед высокой, зеленой, почти неподвижной стеной, углубился в лес. С тех пор он не выходил из лесу, сделавшись отшельником, и уж ничто и много лет спустя не смогло бы вернуть его в мир, разве что невозможность найти истину. Асита стал глубоким старцем. Его часто томила тщетность попыток обрести успокоение для себя и для людей, которых он покинул, но кто уже не вызывал в нем прежней неприязни, одну жалость, ведь они идут к погублению, не понимая этого, пребывая во мраке невежества.

Но однажды в небе над тем деревом, под которым он сидел, прислонившись к теплому липкому стволу голой черной спиной и неподвижно глядя перед собой, стараясь отодвинуться от сущего и обрести в себе извечное, от Богов, начало и уж затем сделаться частью вселенского мира и прислониться своей духовной сутью к сладкому божественному созерцанию, Асита увидел нечто светлое и необычайно яркое, много ярче света, что проливался от полной луны.

Он увидел небесный свет и принял его за добрый знак, и не ошибся. Вдруг что-то в нем ли, в пространстве ли, его окружающем, сказало, что в эту ночь родился Будда, благовестимый, дарующий освобождение. Асита, угадавший этот знак, вышел из лесу, поднялся на священную гору Хима, долго стоял на ее вершине, согбенный, но уже принявший с благоговением подаренное ему небом право первого возвещения о рождении Несущего Свет. Там, на горе, дэвы сказали Асите, что это произошло в роще Лоумбини, и старый риша поспешил в Капилавасту.

Он вошел в царский дворец и теперь стоял и ждал… Все в нем, вроде бы отвыкшее за долгие годы от приятия чувств хотя бы и радостных, как бы оборотившееся в пыль, теперь ожило и постепенно накалялось, обрастая нетерпением.

…Суддходана был в печали и не хотел никого видеть, но появился слуга и сказал, почтительно кланяясь и прижимая руки к груди:

 О, Государь, к милости твоей обращается старец, отшельник. Он стоит у двери и не смеет войти. На лице у него радость. Это, скорее, оттого, что он узрит тебя, о, Великий!

 Кто же он? – трудно отвлекаясь от горьких мыслей и не скрывая досады в голосе, спросил Суддходана.

Слуга смутился, хотя и знал, что царь сакиев понапрасну не обижал подневольных людей, сказал дрогнувшим голосом:

 В городе говорят, что это божественный Асита.

 Асита? – удивился Суддходана, теперь в его голосе обозначилось нетерпение и живой интерес к новоприбывшему. Слуга успокоился и в знак подтверждения царевой мысли склонил голову.

 Что же ты медлишь? Зови! – воскликнул Суддходана.

Вошел старый Риша. Был он в ветхом платье отшельника, босой, с длинной согбенной спиной и с белыми, ослепительно белыми волосами, упадавшими на узкие старческие плечи.

 Садись, о, муни! – сказал царь сакиев, после чего приблизился к Асите и, взяв его за руку, подвел к креслу. – Что привело тебя ко мне, забота ли, тревога ли, а может, радость?

 Радость, государь. Услышал я от Богов, что у тебя родился сын. Он достигнет другого берега и, наделенный твердой силой духа, поведет за собой людей. Все, кто жаждет спасения, пойдут за ним. Я хочу видеть его.

 Хорошо,  сказал царь. – Будь моим гостем. Сына сейчас принесут. Я прикажу…

Суддходана уважал тех, кто стремился найти путь к спасению, считал, что человек, погрязший в грехах, несчастен не только потому, что не в силах не совершать их: живущее в человеке сильнее возвышающего его над миром, всего мягкого и доброго, склоняющего к святости, что вроде бы и есть в нем и в то же время словно бы ничего этого нет, столь неприметно и зыбко возвышающее: чуть подует ветер и улетит в дали дальние и уж нигде не отыщешь…

Да, Суддходана уважал отшельников. Он был государем необъемной земли, она почти вся умещалась меж упадающими с Гималаев реками Рапти и Рахини. С недавнего времени эта земля оказалась в подчинении, пускай и не обременительном, все ж обидном для гордого духа сакиев, а скорее, не в подчинении, в зависимости от могущественного соседа – царства Кошалы. Может, поэтому и у него возникло желание уйти от мирской суеты и забот, что вдруг наваливались и уж не оставалось времени побыть наедине со своими мыслями, а он так любил предаваться размышлениям, отдалившись от людей, что зачастую делались назойливы и неприятны.

Он думал, что если бы не родился кшатрием, властным над людскими судьбами, то непременно попал бы в отшельники и для него поиск истины стал бы единственно стоящим внимания, все же остальное определялось бы им как пустота и необозначаемость в сущем, неподчиненность чувствам. А еще он думал, что скорее даже и принадлежность к верховному сословию могла бы и не поколебать его его стремления к совершенству, что заставляло подолгу пребывать в сомнении относительно собственного назначения в жизни. Но Боги послали ему Майю и тем сделали счастливейшим из людей. И с тех пор жизнь Суддходаны сосредоточилась вокруг этой женщины, вокруг того, что интересовало и влекло ее, дивную, по тропе жизни. Случалось, Суддходана забывал обо всем совершенно и помнил лишь про нее. И это, кое-кому казалось, было не всегда во благо сиятельному государю, а во вред… Но им помогала не раскрывать чувств привычная сдержанность, нежелание распахиваться хотя бы и перед близкими людьми, стремление все сохранять в себе, так характерное для сакиев и для их государя. Между прочим, мало кто знал, что происходило с Суддходаном. Но Майя догадывалась, только и она не отличалась словоохотливостью и на своего повелителя смотрела ласково.

Суддходана считал, что это, вошедшее в его жизнь с появлением во дворце Майи, надолго пребудет с ним, а мысли, что все на земле меняется, и дерево вдруг расколется и завянет, не очень тревожили. Он отгонял их, если становились назойливыми. Но странно, мысль о дереве, тоже подверженном перемене, хотя с виду крепком и надежном, не отпускала, а однажды нашла отображение в окружавшей его жизни.

Вблизи пруда на восточной стороне парка в затенье росло молодое дождевое дерево. Оно шумело разлапистой темно-зеленой листвой и матерело. Суддходана изредка обращал внимание на это и тогда думал о жизни, о ее корнях, что крепки, и не сразу отыщешь силу, способную поломать их, оторвать от земли. Но как-то пришел и не узнал дерево, вдруг сделалось слабое и колеблемое на ветру, а листья сморщивались и упадали на посеребреную водную поверхность и, намокнув, утягивались ко дну. Суддходана долго стоял возле дерева, силясь понять, что с ним, отчего завяло, сникло?.. Но так и не отыскал причину и пошел во дворец, а на сердце сделалось тревожно, и эта тревога, в начале не очень приметная, усиливалась, и вот уж стала как бы предсказательницей близкого несчастья. Но он еще крепился и старался прогнать неприятное ощущение, однако ж оно не исчезало, точно бы уже зависело не от него, а от другой силы. Потом родился ребенок. Ему дали имя Сидхартха. Это имя ему дали не потому, что так хотели брамины, а потому, что так пожелала Майя. Найденное в ее памяти имя сделалось по сердцу Суддходане и жрецам понравилось, они приходили во дворец и говорили добрые слова о ребенке, предсказывали ему великое будущее. Это открывалось им в расположении небесных светил и в тех удивительных метах, которые были наблюдаемы на теле младенца. Они говорили:

 Боддхисатва избрал Майю – для своего появления на земле, он принял облик белого слона и вошел в ее чрево.

 Божественный Аватара пометил небеса, и от них было много хороших знамений, воздух сделался точно серебряный в полнолуние, и свет падал от звезд прямой и сильный.

 Он будет мировым монархом Сакравартином и достигнет всего, к чему может стремиться человек. И народы земли поклонятся его стопам.

 Он станет Буддой, свет разума падет от него на землю, и воссияет она, и угаснет пелена невежества и злобы, и тогда придет успокоение в людские сердца.

А самый молодой среди браминов с глазами грустными и со слабым голосом, но не от страха, а от собственного душевного смущения перед тем, что неожиданно открылось ему, сказал:

 Царевич покинет людей, как только откроет знаки, которые скажут о бренности человеческой жизни, об ее беззащитности в огромном мире. Он будет искать путь к спасению и найдет…

Суддходане приятно слышать эти слова,они наполняли душу осочбенным светом, трудно было пробиться сквощзь него к тому, что окружало, сделалось его жизнью, но он проявил упорство и недолго находился под божественной властью, его все больше охватывало беспокойство, стоило войти в покои Майи и увидеть, как она, будто свеча на медном жертвеннике, таяла. А когда она, поменяв свою сущность, уже принадлежала не этому, другому миру, Суддходана совсем потерял себя, он ничего не замечал и мысленно видел облик Майи, она как бы не расставалась с ним, только была молчалива и скорбно смотрела на него. Он хотел бы узнать, что с нею, и не однажды спрашивал, но она не отвечала. Он думал, она не слышит, и спустя немного решил, что, поменяв свою сущность, она уже не в силах общаться с ним, как прежде, у нее теперь другая речь, и она произносит какие-то слова, но он не умеет уловить их смысл и мучается… Так он и жил, имея перед собой облик любимой женщины и совершенно позабыв про все, но вот пришел риша Асита и заговорил о царевиче.

Суддходана медленно, преодолевая в душе сопротивление, очнулся и посмотрел вокруг.

 Что значит Будда, жизнь которого на земле есть дар небес?! – воскликнул риша. – Он есть все и вместе с тем он твой сын…И я сейчас увижу его!

Принесли ребенка. Асита потянул к нему худые тонкие руки, но так и не коснулся младенца, заплакал…

 Что с тобой, о муни? – спросил Суддходана. – Отчего ты плачешь?

 Я плачу, мой властелин, потому что я дряхлый старик, а этот мальчик, благословенный Богами, станет Буддой,  не сразу ответил Асита. – Мир преклонит перед ним колена, когда он обнародует свой Закон. Но я не увижу этого, и я плачу…

Он замолчал, вытер слезы, долго разглядывал младенца, а потом, поклонившись ему, обошел вокруг него три раза, и, неспешно выговаривая слова, точно бы прислушиваясь к их звучанию, сказал:

 Твой сын, о государь, прекрасен, на теле у него отчетливо обозначены тридцать два знака. Эти знаки от Богов, но они еще и от ближнего, земного мира.

Асита вздохнул, в темных блестящих глазах что-то вспыхнуло, и, светящиеся дивным огнем, они сделались как бы не от мира сего, и не сказать, что в них так яростно и горячо полыхает: пламя ли какое-то, огонь ли небесный, может, от самого Агни, вдруг растекся по земле и пометил избранных сердца своего?..

 Вот смотри, о государь! – воскликнул Астита. – На пятках у младенца изображены колеса. Это символы. Ими помечается лишь тот, кто одарен силой Нирваны!

Суддходана посмотрел на ребенка и в нем что-то сдвинулось, в душе, прошептал:

 Это мой сын… сын… Что же я?..

И это, произнесенное им, чуть отодвинуло сделавшуюся привычной после смерти жены сердечную боль.

 О муни,  тихо обронил Суддходана. – Я плачу…


5

И был молодой чандала, низший среди людей, рожденный от отца-кшатрия и матери, принадлежащей презренной судре. Немного чего хотел: может, чтобы пореже напоминали о его происхождении, и тем меньше угнетали душу, а она стремилась к освобождению от жизни, бросившей его на самое дно, где и меньшому брату человеческому быть не пристало. Ей душно и тесно в окружающем мире, и она задыхалась, и, едва опознавшая в себе духовность, медленно угасала. Бывало, чандала спрашивал у себя и у тех, кто обитал в небесных пространствах, отчего он так несчастен? Но, спрашивая, не хотел слышать ответа, страшился.

Впрочем, он и сам обо всем догадывался. И эта догадка заставляла смиряться. Смирение для него не было затруднительно, он перенял от матери покорность судьбе, непротивленность ей. Он был один, он почти всегда был один, никто не желал с ним знаться, даже судра избегала его. По закону Ману, принятому меж людей, он, рожденный от смешанного брака, никем не являлся, никого не представлял, обозначал собою как бы пустое место. Поэтому никто не обращал на него внимания, никто и словом не хотел бы обмолвиться с ним.

Сначала это тяготило, потом он привык к вынужденному одиночеству. Плохо только: чем больше он стремился к отчуждению от людей, тем хуже у него это получалось. Он, сделавшийся прекрасным темноволосым юношей со строгими правильными чертами лица, вдруг стал всем мешать. Стоило ему взглянуть на девушку, проходящую мимо, как тут же находился кто-то и яростно кричал, что он грязный чандала и не смеет подымать глаз, и его надо убить. Достаточно ему было оказаться рядом с толстобрюхим менялой, как тот подозрительно, с очевидной завистью в маленьких глазках оглядывал юношу и гнал прочь… Его красота мешала всем, даже почтенному кшатрию, и у того возникало неудовольствие жизнью при встрече с ним, ведь она распорядилась так неразумно, наделив красотой презренного и отняв ее у достойного.

Молодой чандала, если бы мог, не покидал бы хилого жилища, но это было невозможно, он служил господину, а тот не потерпел бы и малого промедления с его стороны. С каждым днем ему становилось труднее ходить по улице к высокому, из красного кирпича, дому, где жил господин. Вот и сегодня что-то сказало ему об опасности, притаившейся за тонкой тростниковой дверью жилища, и было бы лучше, если бы он никуда не ходил. Ах, если бы все зависело от его воли!

Он шел по нешумной, настороженной, как ему казалось, и почти враждебной к нему улице. Он шел, наклонив голову и стараясь не смотреть в лица людей, встречавшихся ему, все ж не упуская их из вида, чтобы никого не обидеть хотя бы и случайным невниманием или еще каким-то действом. Наппряженный и привыкший к напряженности, даже если порой и думал о неближнем, он точно бы сросся с нею, она сделалась частью его существа, отними ее и уж будет другой человек…

Но в тот день деревья над головой шумели, было не жарко, как обычно. В высоком небе проплывали стаи лебедей. Не сразу разглядишь их в поднебесье. Молодой чандала безвольно остановился и посмотрел вверх. Было так дивно, так глубоко и так просторно в небе, что у него захватило дух, а стоило рассмотреть светящиеся белые точки, как защемило на сердце. Чандала потянулся всей душой к ним, уплывающим, да разве дотянешься: слаба душа, одинока, задавлена неприютностью и ненадобностью в подлунном мире. Исчезли те точки, растворились и уж ничего не видать в небесной пространственности, сделалась холодна, как и все на земле.

Не выдержав, молодой челдовек заплакал, а потом пошел, от слез ничего не видя перед собой. Он пребывал в угнетенном состоянии духа и нечаянно задел локтем встреченного человека. Тот остановился, покосился на него. Чандала смахнул слезы и увидел высокого крупноголового брамина с сильной жилистой шеей, в синем халате, нисподающем золотым шитьем на землю. В лице у брамина от вспыхнувшего гнева что-то подрагивало, сдвигалось с места. Служитель Богов был явно не в себе, и молодой человек, поняв причину этого, испугался и хотел сказать что-то в свое оправдание, и от волнения не смог, чем еще больше разгневал ясновидящего. Тот схватил с земли тяжелую суковатую палку и стал бить чандалу.

По мере того, как на смуглом голом теле несчастного проступали красные пятна, брамин понемногу успокаивался. И к тому времени, когда чандала, сделавшийся красным от крови, которая заливала лицо, прежде внушавшее восхищение своей правильностью, упал на землю и уже не в силах был пошевелиться, успокоился совершенно. Но не выпустил палку из цепких пальцев, лишь перевел дух и продолжал избивать обеспамятевшего. Впрочем, что-то о себе чандала помнил и теперь. Но это было что-то далекое и не скажешь сразу, происходило с ним или с кем-то еще, кому тоже было больно и горько и одиноко среди людей. Однако спустя немного отстраненность совершающегося исчезла, и того, другого, про кого можно было сказать, что это не он, хотя и близкий ему человек, тоже не стало, четко определилось противно всякому естеству, что худо в жизни было именно с ним, именно его обижали и сделали никому ненадобным в мире. Все виделось ему в непроницаемой тьме. Куда же от нее денешься?

Вдруг что-то зависшее в воздухе сказало, что худо уже не будет, а станет по-другому, хорошо и спокойно. Он ощущал, что его тело истязали, но боль исчезла и уже не обжигала, не заставляла мышцы напрягаться так сильно, что и непонятно, отчего выдерживали и не лопались, подобно мыльным пузырям, набухши кровью, и вытерпливали насилье над собой. Боль не рвалась из горла хриплыми задыхающимися криками, растеклась по измученному телу и сделалась неощущаема. К чандале пришло нечто сходное если не с успокоением, то с безразличием. Кстати, он и раньше замечал за собой такое, выталкивающее хотя бы на время из жестко очерченного для него круга жизни. Тут он ничем не отличался от своего народа, который потому терпеливо сносил выпавшее на его долю, что надеялся на лучшее в ходе перерождений.

Всяк в этом народе был покорен судьбе и не роптал, умел ждать, хотя подчас казалось, что ждать уже нечего: выльется из души так долго накапливаемое и захлестнет не только его самого, а и тех, кто рядом, и горе тогда обступит каждого и человеческое страдание обернется жесточайшим бунтом. Но нет…нет, не для покорного судьбе судьба такая, все ужималось в груди и боль сдавливалась, и привычное чувство подымалось изнутри и нашептывало: терпи, грядет другая жизнь, и не будет она похожа на эту, за великие грехи предков данную тебе.

То и было с чандалой. В его угасающем сознании что-то промелькивало, таяло, чьи-то лики затененные, может, его предков, кто оставил после себя много зла. Но даже и эти извиноваченные перед ним лики обещали скорое освобождение и были приятны, он верил им и терпеливо ждал перехода из одного состояния в другое, к чему в последнее время откровенно стремился, хотя и не знал, как подвинуть себя к краю. Но все решилось само собой, ему встретился брамин и сделался гневен и поспособствовал тому, чтобы он поменял свою сущность. И вот в последний раз чандала открыл глаза точно бы в намерении что-то увидеть, но все понапрасну, он будто отгородился от мира красным щитом, и сквозь него не разглядишь ничего, лишь один цвет жгуче красный: и очертания человека, истязавшего его, и шевелящиеся деревья, и даже ветер, треплющий листья, - все это жгуче красное, точно бы не осталось в мире никакого другого цвета, только этот, и чандала удивился и с откровенным облегчением, которое вдруг разлилось по членам, поменял свою сущность.

А брамин не сразу обратил на это внимание и продолжал наносить удары по мертвому чандале уже как бы по привычке. Когда же понял, что чандала не поднимется, помахав окрававленной палкой, забросил ее в кусты, вытер руки о полу халата и, вздохнув, спокойно и с достоинством глядя перед собой ( Можно ли считать и малой неприятностью совершенное им убийство низшего? Сказано же в Законах Ману, кто есть кто?..) пошел дальше. А когда он уже был далеко, показался царский выезд, и не то чтобы ярко приметный, все ж такой, на который сразу обратишь внимание, хотя и не отметишь великолепия, что сопровождает выезды могущественных владык.

Этот выезд был скромнее, но и он заставлял людей смотреть на него с восхищеним, так хороши были белые, ослепительно белые лошади и так легка сверкающая на солнце металлическими частями и медными, чаще серебряными украшениями, искусно вплетенными в ее неживое тело, царская колесница.

Возница восседал на самом верху и умело управлял лошадьми. Он казался как бы опустившимся с высокого неба вместе с выездом и теперь легко передвигающимся по земле. Но это очарование, сказавшее людям, которые все еще пребывали возле мертвого чандалы, про что-то неземное, скоро исчезло. Это случилось, когда колесница, приблизившись к ним, остановилась и из нее выпрыгнул встреченный павшими на землю в глубоком поклоне царь сакиев. Он раздвинул людей и подошел к неподвижному телу и сам тоже как бы окаменел, замер в долгом недвижении, то же сделалось и с Чандрой, возницей, очутившимся возле своего господина. И почти одновременно царю и его слуге пало на ум давнее, оно коснулось своим крылом и обеспокоило, повело за собой, и уж не отступишь, не спрячешься от воспоминания, оно крепло в них.

И тот, и другой подумали о молодом военачальнике. Был он смел и горд, наводил страх на горные племена, с которыми тогда воевали сакии. Но вот закончилась война и что-то случилось с кшатрием: он сделался худ и бледен, и уж ничто не радовало его. И это было примечено всеми, в том числе и Суддходаной.Он говорил с военачальником, и тот сказал о своей любви к женщине-судре. Это была запретная любовь, даже царь ничем не мог помочь молодому кшатрию: законы Ману всесильны. .. Потом военачальник исчез, прошел слух, что он подался в горы с отрядом воинов и там сложил голову в сражении с дикими племенами. А еще говорили, что в городе у него остался сын, рожденный той женщиной.

Суддходана скоро позабыл о молодом кшатрии и, наверное, никогда бы не вспомнил о нем, если бы не увидел юношу, бездыханного, лежавшего, раскинув руки, на мягкой шелковистой траве, что-то было в нем памятное, отчего на сердце у царя затомило, обожгли мысли о военачальнике и о любви, которая не стала для него радостью. Царь сакиев велел Чандре вытереть кровь с лица юноши, и, когда тот исполнил приказание, на сердце у Суддходана и совсем стало неспокойно: уж очень был похож юноша на несчастного кшатрия, так что сомнения в их близком родстве исчезли.

Суддходана, приехав во дворец, распорядился позаботиться о погребальном костре для погибшего юноши и тут же повелел никого не впускать во дворец к Сидхартхе, точно бы здесь обнаружилась какая-то связь. Впрочем, связь была, хотя и слабо отраженная во внешнем мире. В душе у царя сакиев впервые за то время, как умерла Майя, что-то совершалось, уже не относящееся к ней, а к сыну, вдруг сказавшее, что после жены сын самый близкий ему человек, и надо, чтобы сыну всегда было хорошо и безоблачно и чтоб не беспокоили его и краем несчастья, происходящие с людьми.

 Я не хочу, чтобы сын знал про те страдания, которые в жизни, - сказал Суддходана. – Да, не хочу!..

Он вспомнил о словах молодого брамина, предрекшего, что Сидхартха, когда наступит срок, покинет дворец.

 Нет, я не дам совершиться этому. Боги помогут мне…

Да, после того, как Майя, поменяв свою форму, исчезла, поднявшись на тридцать третье небо и уж не была постоянно ощущаема им, хотя неизменно жила в памяти, Суддходана впервые стал думать о сыне, и это раздвинуло его духовное естество, он начал больше и глубже видеть, у него даже возникло чувство, что он еще нужен на земле, он как бы возвращался к жизни, впрочем, медленно и неуверенно. Во всяком случае, на следующий день он позабыл про свои слова, касающиеся сына. На сердце опять пала тоска, когда подумал, что уже не встретит, войдя в ближние покои, Майю. Постель на ее ложе была холодна и отталкивала какой-то неживой белизной.

Время продвигалось вперед, оттесняя минувшее, обращая его в пыль, отыскивая в нем чуждое людскому сердцу, а Суддходана все возвращался к минувшему и долго не мог обрести себя, жил той, отодвинутой от него жизнью, и радовался ей, и огорчался. Но однажды он обратил внимание, что его сын с течением времени все больше становится похож на мать легкостью и подвижностью, когда при быстрой ходьбе возникает ощущение, что человек не идет по земле, а как бы парит над нею, а еще чертами смуглого, с блестящими голубыми глазами, лица.

Суддходана обратил на это внимание, и теперь все в нем, в существе его, потянулось к сыну. Он следил только за ним, замечал в нем малейшую перемену в настроении и в облике и старался поделиться с ближними людьми своей заметой.

Чаще возле него оказывалась сестра Майи, она умела понять его заботу и разделить ее. Удивительно ли, что спустя время она стала необходима Суддходане, а если вдруг ее долго не было рядом с ним, он чувствовал себя неспокойно. Они часто говорили о Сидхартхе, о том, что ожидает его, и в их словах была тревога, и они не скрывали этого. Тому находились причины. Однажды, к примеру, мальчик нечаянно забрел на рисовое поле, и там увидел в борозде черноспинную змею с блестящей, будто посеребренной чешуей, а возле нее раздавленную зеленобокую лягушку. Впрочем, и змея не подавала признаков жизни и, кажется, тоже была раздавлена. Мальчик дотронулся до нее пальцами и почувствовал на кончиках их острый холодок, сказал об этом очутившемуся возле него крестьянину. Тот нагнулся, взял змею за хвост и бросил в темнолистые баньяновые кусты, выросшие на краю поля, потом подобрал лягушку и сказал, что съест ее в полдень.

Сидхартха долго смотрел на крестьянина, спросил с недоумением:

 Значит, змея и лягушка уже не смогут двигаться, жизнь ушла из их тел?

 Да, мой господин.

В глазах у мальчика вдруг засветилось, заплескалось сначала неприметно, потом сильнее, крестьянин испугался и побежал ко дворцу и там сказал царским людям о своем наблюдении. Те доложили Суддходану, он пришел на рисовое поле вместе Майей-деви. Они застали мальчика сидящим, скрестив ноги, под толстой ветвистой яблоней и не сразу осмелились подойти к нему. Так и стояли, не шевелясь, точно опасаясь, что слабый шелест сухих листьев под ногами спугнет устоявшуюся тишину и стронет мальчика с напряженного, точно бы не от мира сего, недвижения, которое словно бы приближает его к сущему, делает частью нависшего над ним пространства с его духами и тенями, что теснятся в воздухе и все тянутся к мальчику, точно бы он есть центр мироздания и от него зависит, быть ли им в покое и блаженстве или пасть в преисподнюю и там, в яме, подвергнуться горьким мучениям?..

Суддходана смотрел на сына, видел его глаза, и на сердце делалось все тревожней, было в тех глазах что-то удивительное, вселенское – боль в них жила, смятение пробивалось. И не сказать, откуда это, иль плохо Сидхартхе во дворце, иль кто-то обижал его? Да нет, ничего этого не было. Зато отсвечивало другое, и про то дагадывалась еще и Майя-деви: мальчик склонен замечать беду, ту, от людей, и принимать ее как свою, его душа точно бы не принадлежала ему одному, а словно бы вобрала в себя мир.

Вот эта всесветность боли, что прочитывалась в глазах у Сидхартхи, поразила царя, испугала, на память пришли пророчества о будущности сына. Ему не хотелось, чтобы они исполнились, он боялся потерять сына, и оттого отцовской властью как бы сдерживал свершение пророчеств, хотя, конечно же, не мог не понимать тщетность собственных усилий пред волей Богов. Но, и понимая, поступал противно своему осознанию, так уже после того случая, привычного для сына, он повелел усилить вокруг дворца стражу и не впускать никого без его разрешения, в особенности же тех, кто страдает душевным или физическим недугом. А коль скоро выпадет надобность сыну выйти из дворца, так чтоб вблизи на сотню жуг никого не было из калечного люда или преклонных старцев.

Обычно поздно вечером, одолевая душевное беспокойство,Суддходана шел в царскую библиотеку и читал там священные тексты:

«Бог сказал: ты почитаешь предков, святой мудрец, и я скажу тебе, кто я?.. Воду называют – нара, это я дал ей имя, но ведь вода – это место, где я пребываю, оттого и зовусь араяна. Я вечный и неизменный творец всех существ и их губитель. Огонь – мои уста, земля – мои стопы, луна и солнце – мои глаза, а воздух – мой разум… Это мне приносят жертвенные дары затоки Вед. Это я поддерживаю землю, ограниченную четырьмя морями и украшенную горами Меру и Мондара. Знай: моря и четыре стороны света – мое пристанище. Знай: я есть то великое благо, которого достигают глубоким знанием дважды рожденные, смирившие душу и победившие гнев. Я дух Вселенной и прародитель мира, и я буду пребывать во сне, пока не пройдет тысяча юг.»

Суддходана читал священные тексты, а думал о сыне, который был близок ему и дорог, а вместе как бы принадлежал не только ему одному, а еще и людям и Небу. Сын в его сознании распадался на странную и в сущности невозможную множественность. Вот вроде бы и говоришь с ним и слушаешь приятный спокойный голос и в то же время как бы и не с ним говоришь и слушаешь не его – сам-то он пребывает в другом месте и стремится к чему-то особенному.

В священных книгах Суддходана старался найти ответ на беспокоящее и не мог, и в нем усиливалось убеждение, что сын все отдаляется от него и мыслями далек и устремлениями, точно бы уже теперь знает о своем предназначении.

Суддходана замечал необычную утесненность в воздухе, не однажды у него возникало чувство, что он перенасыщен духами поменявших сущность людей, и тесно в воздухе не только от их возрастающей множественности, а и потому, что пребывают они в предощущении особеннного события, которое все в них растолкает, сделает крайне суетливыми. Он помнил, это чувство усилилось, когда родился сын, вдруг помнилось, что суетливость в духах возросла, они стремились оказаться поблизости от младенца, а то и прикоснуться к нему. Суддходана даже как бы слышал зависшее в воздухе, от духов ли, а может, от дэвов, а то и от Богов, тоже спустившихся с неба и со вниманием взирающих на младенца:

Он есть освободитель мира. Он поможет тем, кто жаждет Неба, кто истомлен жаждой и не умеет найти дорогу к себе.

Суддходана слушал, и смуглое лицо его точно бы напрягалось, а в глазах прочитывалось душевное смятение, и не было в царе сакиев удовлетворения от пришедшего к нему знания, он не хотел бы делить сына ни с кем, даже с Богами, и был тверд в своем нежелании и часто обращался к священным текстам, точно бы ища в них особенной для себя твердости. И не находил ее.


6

Большой белый лебедь кружил над тихим прудом. И малая посеребренная рябь не пробежит по задремавшей глади воды. Лебедь не спешил опуститься на эту как бы застывшую в чутком недвиженьи, умиротворенно спокойную гладь, над которой низко нависали, свесившись тяжелыми повлажневшими цветами, водяные лилии и розы, а так же подобные небесной птице ослепительно белые лотосы. Он, лебедь, с высоты точно бы любовался дивной землей, отсюда она была вся проглядываема отчетливо и ясно и давала ему настроенность на продолжение захватывающего дух полета, вселяла восторг в его грудь. Он видел чудные образы диковинных птиц. Он не встречал их в жизни и догадывался, что нету никаких птиц, они как бы рождаются в его существе, а потом исторгаются им и уже самостоятельно продолжают свой полет. Да, лебедь догадывался, но не хотел ничего менять, было приятно, что он не один в приближении к земле, от которой дух захватывало. И он кружил, кружил, не зная усталости, и что-то кричал тем, близ него пролетающим птицам, в надежде, что они поймут его и вместе с ним испытают восторг. Он заметил, что его стремление обратить на себя внимание не пропало даром, вот уже и те птицы закричали и быстро-быстро заработали крыльями. И он возликовал сильнее прежнего, как вдруг что-то случилось, обожгла боль в боку и сразу перед глазами сделалось темно, он не понял, что произошло и почему исчез свет, силился найти его в себе, но из этого ничего не вышло. Он почувствовал, что падает, и неумело, бестолково замахал крыльями, но тут же, перевернувшись через голову, в какой-то момент заметил, что и те белые птицы тоже падают, и с ними что-то случилось…

Он ударился острой грудью о мирную гладь воды и боль мгновенно усилилась и уже была не только в нем, а как бы в его окружении, огромная и неподавляемая, не уйти от нее, не спрятаться… Все же лебедь не потерял способности воспринимать мир, и он вдруг ощутил, что кто-то прикоснулся к нему, а потом и поднял его. А дальше… дальше все сделалось смутно и неощутимо.

Сидхартха взял белую птицу. Совсем недавно она представлялась большой и сильной, даже в какой-то момент, наблюдая за нею, он подумал, что она могла бы заслонить огромными крыльями солнце. Но вот теперь она как бы ужалась, и голова у нее была безвольно опущена и правое крыло не ярко-белое, а покрасневшее и мокрое, в нем застряла стрела с темно-рыжим оперением и с черным, утяжеленным, острым наконечником. Сидхартха, помедлив, выыдернул ее. Птица на какое-то время очнулась – видимо, от боли – и попыталась поднять голову. Мутная пелена в глазах отступила, они сделались ясными. Сидхартха напрягся в ожидании. Но лебедь недолго пребывал в таком состоянии, голова снова сделалась безжизненной и глаза потускнели, учерненность в них понемногу отступила, осталась почти неживая муть.

Сидхартха так и не понял, отчего лебедь вдруг стал не похож на себя, долго со вниманием разглядывал стрелу. Но она ничем не отличалась от множества других, виденных им, такие же гибкие и сильные, из упругого дерева, стсрелы были лишь у сакиев.

Подошел Девадатта, двоюродный брат царевича, темноволосый, широкоскулый, с маленькими, острыми, точно бы все время убегающими глазами, так велико было в них желание не смотреть прямо на человека, а чуть в сторону или повыше его головы. Он взял у царевича длинными проворными руками стрелу и сказал:

Она моя…

А потом снял с плеча круто загнутый, с коричневой спинкой, лук, светлая тетива тонко зазвенела:

 Я пустил стрелу в белого лебедя.

Он разглядел птицу в высокой траве, обрадовался:

 Это я подстрелил ее.

 Зачем?


 Разве царевич не знает, для чего охотятся люди? – спросил Девадатта с удивлением, хотя знал, как оберегали Сидхартху, чтобы не обеспокоить его мирное существование.

 Я что-то слышал…  медленно сказал царевич. Нагнувшись, он поднял с земли белую птицу, в его сильных руках она очнулась, пошевелилась, вытянула шею, в круглых немигающих глазах что-то вспыхнуло. Сидхартхе стало неуютно, он уловил беспокойство птицы, ее одинокость среди людей.

 Это моя добыча,  сказал Девадатта.

 Я догадываюсь, как лебедь мучается,  точно бы не услышав, сказал царевич. – В птице все напряглось, стало как туго натянутая веревка. Эта веревка дрожит на ветру, касается моих чувств, и я понимаю, как ей тяжело.

Он осторожно опустил птицу на землю, взял у двоюродного брата стрелу и вдруг с силой вонзил ее в свою руку. На лбу у него выступила испарина, на щеках появилась матовая бледность, она была чужой на его лице и казалась во зло привнесенной недобрыми духами. Спустя немного он сказал:

 Ты не понимаешь, что бывает больно, и делаешь больно другим. Если бы ты знал, не делал бы так…

 Нет, царевич,  упрямо сказал Девадатта. – Я бы и тогда поступал, как все люди. – И, помедлив, добавил: - Я не хочу быть как ты… А теперь я возьму свою добычу.

 Нет, ты не возьмешь ее. Птица принадлежит не тому, кто в нее стрелял, а тому, кто станет лечить ее с тем, чтобы она расправила крылья и улетела. Птица принадлежит мне, Девадатта.

Тот хотел возразить, но не отыскал надобных слов, все же не сразу отошел от царевича, изредка, украдкой, с острой неприязнью смотрел на него. Девадатта ощущал в нем силу, которая, впрочем, не от Сидхартхи, а точно бы от неземных существ, отчего была приметна и сияла. Казалось, нельзя ее одолеть другой силе, и он оставался привычно нерешителен рядом с царевичем.

Девадатта давно замечал в нем что-то особенное, отличаемое от устоявшегося, не однажды его тянуло нарушить эту особенность, но удерживала невозможность поступить так, она отчетливо прочитывалась им даже не в Сидхартхе, хотя и в нем тоже, только в нем как-то откровенно и ни для кого не обидно, а в окружении, точнее, в слиянии окружения, включая воздух, с существом царевича. При этом слиянии создавалось то, что возвышало его над миром.

И это не только мальчишеское восприятие Девадатты, а и учителя, который стал приходить во дворец и читать тексты из Священного Писания. Бывало, и учитель смущался и растерянно смотрел на царевича, и не знал, что ответить на неожиданнй вопрос Сидхартхи. А ведь учитель являлся брамином и умел держать себя в руках, в самых неожиданных обстоятельствах оставаясь неприступно холоден и сдержан. Началось же все в первый день, когда молодые кшатрии, в их числе царевич и он, Девадатта, а еще Ананда и Арджуна, должны были принять обряд посвящения в ученики. Им дали плащи, выделанные из шкуры пятнистой газели, еще какую-то одежду ярко-красного цвета, а потом, когда все облачились в нее, принесли пояса, тонкие, шелковистые, нарезанные из тетивы боевого лука, и подали палки, выструганные из темно-коричневого дерева удумбара. У учителя был другой плащ из выделанной шкуры антилопы, и пояс из травы мунджа, и палка не та…

Учитель оглядел молодых кшатриев и, торжественно, отчетливо выговаривая каждое слово, провозгласил:

 Всяк из вас не пей воду, делай работу, днем не спи, учи Веды и повинуйся учителю!

Он говорил так, словно бы не догадывался, что перед ним хотя и дети, но уже осознающие свое достоинство и стремящиеся к пониманию если еще и не истины, то всего, что приближено к ней. Он смотрел на детей, словно бы их не было, а было пустое место, и он обращался к пустому месту с безразличием и холодностью.

Но не это привлекло внимание царевича. Он и не слышал, о чем говорил брамин с узким длинным лицом, он глядел на его одежду, и гляядел напряженно, и можно было подумать, что отметил в ней что-то не поглянувшееся ему.

<< предыдущая страница   следующая страница >>