«будда» это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе одной из трех великих религий мира. Он жил в пятом - umotnas.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
«будда» это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе - страница №1/6



КИМ БАЛКОВ

БУДДА


(роман)

«БУДДА» – это первый в России роман о выдающемся сыне Земли, философе и основателе одной из трех великих религий мира. Он жил в пятом веке до новой эры и был сыном арийского царя, но покинул Дворец и начал искать истину. И обрел ее, пройдя через страдания и муки, и стал просветленным Буддой, и люди узрили небесный свет вокруг его головы и пошли за ним и сделались друг другу братья и сестры.


СИДХАРТХА

Часть первая

1

А город был невелик и точно бы задавлен палящим зноем, отвальной, от земли, непроницаемой духотой. Нельзя пробиться сквозь нее, растолкать, она как бы живая и все увеличивающаяся, колеблемая лишь в той неблизи, где упрямо и дерзко подымались Гималаи, презревши не только сущее, от живого мира отъявшееся, мучимое властной судьбой, дарующей несчастному одно злое перерождение, а и возвышенное, простому смертному в смущение и робость и в непонимание ему же, нечто от всемирного духа, от его скупого соизволения. Гималаи ослепляли белизной вершин и ярко светящейся тенью над ними, похожей на огромную серебристую птицу, у которой ускользающе длинные и как бы понемногу растворяющиеся в свете дня крылья. Горы были неприступны и суровы, все ж влекли к себе и слабого никем не познанной таинственностью, а то и благостью. Ее тоже отыщешь, если не притупится зрение, попривыкши к открывшемуся.



Невелики и улочки в городе, они заставлены домами под черепицей, а меж них низкими жилищами с узкими оконцами-блюдцами, выблескивающими в углах сухой красной глиной. Улочки словно бы вымерли, тихо и уныло даже на базарной площади, куда и стекаются кривоватые, в желтой пыли, пыль ныне под едва ощутимым ветром, слабым и дрожащим, чуть пошевеливается и лениво накатывает на знойную неподвижность.

Только и приметен близ лавочек, под низко зависшим козырьком, некто сидящий на земле. Он скрестил ноги и подложил их под себя, так что одни пятки посверкивают, потрескавшиеся. Это черный старик-индус с изможденным лицом в выцветшем полинялом тюрбане и в длинном светло-красном переднике, что, легши на желтую пыль, сливается с нею. А еще увидится старая женщина с корзиной из пальмового лыка, корзина стояла у ее ног, распространяя запах цветочного перегноя. Женщина тоже сидела на земле, но возле другой лавочки, и старательно прикрывала лицо ладонями, и не оттого, что они способны унять знойную духоту, а потому, что не желала лишний раз показывать, сколь огрузлы мешки у нее под глазами и как отечны щеки, сделавшиеся дряблыми и черными. Возле нее в пыли валялся кожаный гаман и, по всему, был пуст, и тоже как бы пошевеливался, подхваченный пылью, и можно было подумать, что вот гаман сдвинется с места, подстегнутый ветром. И, если этого еще не случилось, то от всеобщего, висящего в воздухе нежелания страгиваться и что-то менять в укоренелом несдвижении.

Впрочем, и оно изредка нарушается. Это когда вдруг проскрипит по улочке узкая двуколка, подрагивающая на дорожных вмятинах, с впряженным в нее белолобым, с черными метинами на боках, комолым бычком. Но двуколка неожиданна для общего несдвижения, и старая женщина, хотя и слышала проскрипевшее в устоялом знойном воздухе, а и головы не повернула, и медная серьга в левом ухе не покачнулась. Женщина, как и старик, в поношенном тюрбане, оба они, не поверив в то, чему оказались свидетелями, подумали, что это призрак, супротивный Богу солнца Сурье. Ему теперь и властвовать и все держать в жестком несшевелении. А вот и смолкло поскрипытвание, поглотилось духотой, превратилось в пыль, что все так же слегка колеблема в улочке. Но ведь, казалось бы, совсем недавно Бог солнца стремительно нагонял утреннюю зарю Ушас, и вроде бы уже настиг, только вдруг исчезла она, раздробившись на мелкие паутинки, посверкивающие голубым разноцветьем. И желал бы отыскать хотя бы одну из них, да стоит нагнуться, чтобы поднять, а уж нет ничего, теплые камешки лежат на ладони, и человек глядит на них с недоумением и думает про стремительно утекающее время…

Все словно бы замерло в городе, имя которому от вещего и мудрого Капилы, кто при своем последнем рождении сделался нужен каждому в этой стране, потому что искал истину.

Долго ли будет опустынен Капилавасту и скоро ли станет привычно шумен и гомонлив и на узких улочках сделается утесненно от людского вседвиженья? Или этого еще ждать и ждать?.. Да нет, хотя и могуч Бог Сурья, а и ему приходится отступить.

Спустя время, когда солнце подвинулось к Гималаям, и лучи его чуть дрогнули, поослабши, и уж не падали на землю, как раскаленные уголья, духота на городских улочках спала. Ветер, что пошевеливал придорожную горячую траву, усилился и стал в состоянии нести с собой прохладу. И тотчас на базарной площади распахнулись лавчонки и послышались голоса зазывал: то хриплые, старческие, то молодые, звонкие. Что-то притягательное было в тех голосах: вот не хочется забредшему на базар мудрому знатоку священной Ригведы не просто так, а по тайному умыслу, чтоб ощутить мирскую жизнь и в который уж раз с удовольствием признать собственную к ней отчужденность, а она есть сила, подымающая его над людьми, да, хотя и не хочется старому хотару оказаться в душном нутре лавочки, сплошь пропахшей дешевыми мирскими яствами, от них у него, мудрого, кружится голова и подташнивает, а ноги сами заносят в противное Богам место.

И вот он сидит в темном углу и пьет чай и понемногу недовольство собой исчезает. Старый хотар привычно думает о ничтожестве мирской жизни и о Богах, которым он исправно служит, произнося священные гимны. Едва ли не то же самое случается и с молодым светловолосым индусом в синем халатае и бархатном черепеннике. Одно и отличает его от знатока божественной Ригведы, что он с удовольствием спешит к лавчонке, хотя и всем своим видом показывает уже теснящимся возле него людям, что торопиться ему некуда. Он вообще не понимает, что значит торопиться, в нем, хотя он молод, бьется мудрость, и она поведет по жизни охотно подчинившегося ей и в этом подчинении нашедшего блаженство. Оно не от него, а от тех, кем он был раньше, до своего рждения, тоже стремившихся к познанию сущего.

Он уже знает, что мудрость определяется неторопливым и несуетным продвижением к цели, когда везде успеваешь вовремя, при этом никого не расталкивая локтями и не теряя в лице привычно спокойного выражения.

Но вот наступает момент, когда на базарной площади и на улочках, примыкающих к ней, все приходит в движение, которое постепенно охватывает город. Это движение не направлено к чему-то одному, к какой-то цели, оно беспорядочно и чаще ничего не предполагает, разве что возбуждает в людях всякого рода страсти: вначале слабые, едва приметные, но потом они усиливаются, завладевают человеком, и чаще противно его воле. Каждому в Капилавасту ясно, как губительны эти страсти и сколь унизительны для сущего. Они завладевают человеком, и вот уж он делается не похож на себя, в нем появляется виноватость, она особенно остро проявляется в людях, когда они почему-либо обращаются друг к другу. Но она не в словах: те привыычно мягкие и ни к чему не обязывающие, хотя в них нередко слышна просьба. Впрочем, не настойчивая, по-восточному обволакивающая, ее можно исполнить, а можно и принять к сведению. Да, виноватость не в словах, а в том, как они произносятся – словно бы по принуждению. Точно бы почувствовал человек беспокойство пока тайное, но с каждой минутой усиливающееся, оттого что Мара спустился на землю и поддразнивает, подталкивает…

А и верно, стоило уменьшиться знойной духоте, как Мара не замедлил обратить внимание на маленький город близ Гималаев, в изножье их, в пересеченьи двух мерно и неторопливо несущих свои воды сребротелых рек, зажатый ими, с плотно усаженными, одно возле одного, строениями и хижинами, низкий и тускло угасающий в примерклых лучах послеполуденного солнца. Мара обратил внимание на этот город и не успел еще отвести от него огненного взора, как в людях случилась перемена, она отчетливо обозначилась в лицах, отобразилась в глазах: в них светилась не привычно спокойная, не унижающая, напротив, возвышающая над миром, что объят желаниями, от сердца пролегшая покорность, а что-то совершенно обратное ей, скорее, те самые желания, что были отвергаемы людьми.

И всему виной Мара, всемогущий Мара. Как справиться слабому человеку с его властью? Он тотчас превратился в его слугу и пошел чужой, прежде ненавистной ему тропой, часто понимая про свою ненависть, но не имея сил подчиниться ей.

Желания завладели не только людьми, а и выплеснулись в улочки, зависли недвижные в сопротивленье с ветром, что уже поднялся от земли и касался черепичных и соломенных крыш, в стронутом с места, растолканном воздухе, забились в темные крытые арбы, где томятся в полусумраке, вдруг сделавшемся похотливо живым, молодые женщины, выехавшие с родного подворья по какой-то теперь уже и им самим не до конца ясной причине. Ах, не лучше ли было оставаться в своих комнатах – там томленье не мучало бы так сильно и болезненно, и любая из них, живущих в достатке и не в придавлении собственных страстей, отыскала бы упреждение своему томленью. Но, оказавшись в арбе под соломенными сводами, они растерялись и были не в состоянии отдать распоряжение вознице, чтобы повернул обратно. Так и сидели, сгорая от нетерпения и все более накаляясь.

Проник Мара и в прохудившееся жилище. В потолке зияли дыры, сквозь них ясно виделось небо, теперь уже не ярко-красное, а как бы смягчившее недавнее жгучее однообразие. Потолок сильно провис, хотя и под легкой крышей, и Мара не мог выпрямиться во весь рост и ходил согнувшись. Оно принадлежало последнему бедняку, у которого с утра во рту не было и маленького кусочка арекового плода, а не то что щепоти риса, про него бедняк успел забыть, как и про вкус и запах пареных зерен… Впрочем, так ли? Мара заставил бедняка усомниться в этом, поколебал в нем все то, что связывало его с жизнью. И вот уж он почувствовал в прежде успокоенном теле острый, болезненный приступ голода, а теперь перед его мысленным взором встали различные яства. Про многие из них он, судра, худший на земле, только слышал. Это заставило его, изможденного, чернотелого, в серой набедренной повязке, выйти из убогого жилища и потащиться по улочке в жадной надежде, что повезет, и господин, почитаемое им полубожество, которому он служит на протяжении многих лет, увидит, сколь болезнен его вид и как голодно ему, и отделит от своего обеденного стола. Но господин и не взглянул на несчастного, он и не заметил его. Когда зашел судра, у торговца с мягким розовым лицом и с круглыми черными глазами, возлежавшего на цветном ковре, чуть спустив с живота белые шаровары и сняв мягкие блестящие сапоги со слегка вытянутыми носками, было в голове другое, ведь и его коснулся тяжелой рукой всемогущий Мара. Господин мысленно видел реки золота, и они все текли, текли, но не в его руки, в чужие, тоже большие и ненасытные, и смотреть на это было мучительно, и вот уже у торговца зажглось в глазах, он вскочил на ноги и, точно обезумев, закричал:

Не дам! Не дам! Не дам!..

Прежде чем появились слуги, судра выбежал на улочку, тоже как бы обезумев, и через какое-то время не мог бы сказать, что напугало в доме господина и отчего в нем, в душе его все точно бы сдвинулось с привычного места, распалось на мелкие осколки… Спустя немного не мог сказать про себя, недавнего, и торговец, и долго еще у него дрожали руки, а пальцы колюче и раздражающе бегали по халату.

Ах, Мара, Мара!.. Отчего он так всесилен и неколебим в своем небреженьи к роду человеческому? Словно бы неведомо ему, что и среди слабых мира сего вдруг да и подымется и воссияет дух гордый и величавый, и сделается тогда миру тепло от надежды, которая посетит сердца и хотя бы ненадолго успокоит их, и тогда тихо и неропотно станет в человеческой душе, которая есть сосуд любви и веры, хотя и не всеми в Капилавасту и в окрестных городах признаваемый.

Да нет, в том-то и дело, что Мара про многое на земле из того, что было и будет, знает, и потому неистов и яростен, как бы желая насладиться властью над людьми хотя бы напоследок. Уже и теперь из небесных далей доносится голос Возвышенного. Его еще нет среди людей, но место его всеми обозначаемо четко, и не потеряться ему, не стереться во времени. В людях живет надежда и почти торжественная вера в предначертанность появления Возвышенного. Уже и теперь его голос услаждает слух каждого человека, замеревшего в ожидании избавленая от того, что мешает подняться над собственными желаниями, обратить их в пыль:

Истинно, истинно говорю тебе, ученик: снова и снова ты отречешься от меня ради Мары, ради сладкого обмана смертной жизни!

Человек слышит эти слова, и на какое-то мгновение растерянность охватывает его, смутная, как и эти слова, павшие свыше, всевластные, пробившиеся сквозь толщу времени. Человек не сразу умеет совладать с душевным напряжением, бывает, оглянется и удивится тому, что происходит с ним и почему он не похож на себя.

Так, к примеру, случилось с молодым ваисией. Он вдруг зашел в чуждый ему дом, хотя не сказать, чтобы раньше у него не возникало такого намерения, тут жила умелая черноглазая искусительница, знающая в любви все тайны и ловко пользующаяся ими, как не сказать, что в полном осознании своего поступка ваисия зашел сюда. Все получилось независимо от него, а от Мары, вдруг сделавшегося ему сопроводителем и советником. Мара и толкнул молодого человека в страстные объятия женщины, а потом, похохатывая, удалился, чего тот и не заметил, обласканный возлюбившей его, которая скорее есть существо неземное – столь чудна и обворожительна ее нежность. Все же и он на мгновение ощутил беспокойство. И им тоже были услышаны слова Возвышенного, но, упрямо подталкиваемый Марой, молодой человек не придал значения им. Он наслаждался любовью женщины, которая сумела всколыхнуть чувственное начало в нем. Он потерял голову и уже ни про что не помнил и ни о чем не хотел знать, только о нежности, что даровалась жрицей любви. А ведь в новолуние этого месяца – весака – не противясь воле отца и матери, а во многом благодаря собственной воле, которая во все время его жизни, надо отметить, была подначальна родительскому слову и не испытывала от этого ущемления, а точно бы делалась спокойней и сильней, обменялся рисовыми шариками с черноокой дочерью соседа и тем связал себя с нею прочными узами. Соседская девушка уже давно нравилась ему, и он знал, что не отступит от решения родителей, соединивших его с нею еще при их рождении. Но Мара, всесильный и безжалостный Мара поломал все в добром и благоприемлемом сердце, и совершил это, когда молодой ваисия проходил мимо дома известной в городе жрицы любви.

Не пощадил Мара и старого аскета, много лет назад забредшего в глухой, близ Капилавасту, лес, где густо, теснясь друг возле друга и упрямо устремляясь ввысь, росли саласы и тамаранги, манго и магнолии, баньяны и пипалы.

Деревья почти не пропускали солнца, а под их вечнозелеными раскидистыми ветвями и в середине дня было сумрачно. Даже львы и пантеры не часто забредали сюда, а уж грациозные газели и вовсе не смели подступить к этому лесу, разве что забегали сюда, когда их преследовали легкие на ногу охотники из близлежащих деревень с тем, чтобы лишить воли, приручить… Зато певчие и непевчие птицы, пестрые, яркого окраса, залетали в этот лес безбоязно. В их криках, которые вдруг расталкивали стойкую тишину, не угадывалось и малого страха. Точно бы невдомек птицам, что там, внизу, близ болота, откуда несет гнилью, нет-нет да и услышится глухое, леденящее слабое обезьянье сердце, шипение, а потом выметнется из бледно-желтой травы длинная и гибкая, с зелеными пятнами на спине, с тонкой блестящей полоской на затылке, голубоглазая змея, жестокая разорительница птичьих гнезд. Она будет долго ползать вокруг вековой смоковницы, пока не замедлит продвижения, насторожась и подняв голубую голову и неподвижно глядя острыми глазами. А может, потому и залетали сюда птицы и делались шумными, перепрыгивая с дерева на дерево, но не выбиваясь дальше, словно бы по тайному уговору между собой, очерченного круга, что внизу, под темными стволами, едва заметное сверху, под желтой соломенной крышей, а она временами шевелилась  всякое сотворенное Индрой создание старалось отыскать пристанище хотя бы ненадолго, хотя бы на одну душную индийскую ночь – спряталось нищее жилище аскета? Привыкши полагаться не только на себя, а и на человека, который в древней стране уважительно относился ко всему на земле рожденному, птицы зачастили к этому месту, где предавался размышлениям отшельник.

День ото дня все больше обвыкаясь с перелетами, птицы, даже случись что-то с лесным отшельником, не сразу изменили бы благоприобретенную привычку. А с ним и верно с утра что-то случилось. Он, хотя и был из семьи кшатрия, подобно брахману прошел полагающееся ашрамой: изучал священные тексты в доме наставника, а повзрослев, читал послесловия к ним, выкрикивал вслед за учителем истины, что звучали в Ведах. Но со временем немногое осталось у него в памяти. Все же и теперь, познав мудрость упанишад и отказавшись от мирской жизни, которая есть пыль земная на большой, утоптанной тысячами ног странствующих, нескончаемо трудной дороге, прочитав немало араньяков, но так и не обретя успокоения, аскет говорил словами из священного аравийского Писания:

--Брама вечен, он в счастье и в горе, в боли и радости. Мир – его отражение, он причина всему. Брама – Вселенная, она существует в нем и вернется к нему.

Он говорил так, но видел не это. Погружаясь душой в то, что с каждой, теперь уже отчетливо приметной в темном лесу полоской света, пробивающегося сквозь листву деревьев, тревожило все сильнее, он видел обнаженных женщин. Это видение, конечно же, напустил на него Мара. Уже не в первый раз тот пытается вывести его из состояния умиротворенности, живет в ней дремлющая сила, и ей ничего не стоит проснуться, и тогда еще неизвестно, что станется с отшельником.

Да, Мара уже не однажды пытался потревожить тапасью, но всякий раз неудачно, однако ж сейчас что-то сломалось в аскете, он как бы уже не принадлежал себе и оказался подвластен Богу разрушения. И он, лишь в молодые годы знававший женщин, сделался безумен, хотя догадывался, что перед глазами теперь не они, желанные, а апсары. Они спустились на землю, чтобы, вогнав его в грех, лишить власти, равной власти Богов. Он смотрел на апсар и понимал, что побежден, и, обуреваемый сумасшедшей страстью, она потому и была неистовой, что родилась в душном пригималайском лесу, все же пошел не в ту сторону, куда апсары, обнаженные и сияющие, манили его. Он направился в обратную от города сторону, туда, где лежали черные болота, а дойдя до них, худой, с окровенелыми пятками босых ног, с длинной, в бурых ссадинах, спиной, в узкой набедренной повязке и с глухой тоской в черных, с желтыми белками глазах, ступил в горячую, тягучую и странно липкую воду и погрузился в нее. И скоро уже нигде не было видно его, точно бы и не жил на земле, не мучался, стараясь отыскать первопричину людского страдания.


2

Это был время, когда великий Пифагор прибыл со своими учениками в Италию, когда пророк Исайя Второй, освободившись из иерусалимского плена, начал творить Ветхий Завет, когда блистательный Махавира Джина, презрев свое высокородное происхождение и возлюбив сущее, как часть самого себя и сделавшись последним из двадцати четырех тиртханкаров, кто нашел брод, ходил по пыльным и красным дорогам древней Индии и звал людей к очищению от скверны. Это было время, когда человечество пребывало точно бы в сладкой дреме, когда и горькая бедность не казалась презренной, не угнетала, не вводила в искушение. Все, что жило в человеке, единящее его с природой, не могущее оторвать от нее, сильное, неколеблемое страданием, все это утверждалось поэтическим гением первородных племен. Веды и Гимны, Писания, рожденные во тьме веков, скорее, не без помощи потусторонних сил, не подвластные обыкновенному человеку, вознесшиеся над ним высоко, звучали повсюду: и в ветхом жилище бедняка, и в великолепном царском дворце, но чаще в слабой и как бы даже засмушавшейся в шумном многолюдье душе. Если бы не было возле нее первородного слова, не смогла бы она, нечаянно запущенная в людское неугомонье, по прошествии времени снова почувствовать себя частью сущего. Пропала бы душа человеческая…

Однажды сказанное остается надолго, если оно такое вот:

Пусть будет рубище одеждой мне,

Пусть буду жить одним я подаяньем,

В пещерах или джунглях пребывать,

Я отреченьем от всего найду

Тот верный путь к спасению Вселенной.

Именно это, неожиданное, но вдруг сделавшееся каждому смертному понятным, неизвестно откуда пришедшее и сейчас же завладевшее умами, всколыхнуло сладкую дрему. И каждый, а не только служитель Богов, что провозглашал Гимн Солнцу, ощутил смутное беспокойство, которое быстро росло. И тогда пришли мысли об освобождении от страданий. Да, кажется, этого им всегда не хватало, самым первым на Земле. Но как найти такое освобождение и надо ли искать, не лучше ли положиться на волю Богов?..

Сомнения, сомнения, а между тем так же провозглашались здравицы Солнцу, и были они удивительны и, случалось, успокаивали замутненные сердца. И говорил старый хотар, щурясь на дневное светило и положа левую руку на правое черное голое плечо, прежде чем сесть на землю и сделаться, как все, кто пришел послушать его:

--Лучи света провозглашают о Солнце-всезнающем Боге. Оно приходит, чтобы осветить Землю, и ночные тени бегут от него как воры. Лучам радуется все живое. О, Солнце, ты производишь свет и блеском наполняешь Землю, ты являешься творцом и рождаешь жизнь. Семь бурых кобылиц тянут колесницу, везущую тебя. Мы преклоняемся перед тобой, ты лучшее среди Богов и самое яркое среди светил, о, лучезарное Солнце!

Люди слушали хотара и на какое-то время избавлялись от тревоги. Легко смотрели на мир, удитвляясь недавнему сердечному неуюту. Они укоряли себя. А философы, которые всему искали смысл, задавались в такие мгновения вопросом, что вначале казался привычным и ни к чему не влекущим, а тем более не предполагающим и слабой мысли о грядущем освобождении:

--Истинно, было время, когда ничто не существовало: ни земля, ни небо, ни свет, ни тьма, и вода не имела блеска. Но вот высшей Силой, могучей Волей создался мир. Стоящее всех впреди всех переживет и всему предшествует. Даже Боги появились лишь потому, что это Существо пожелало создать их. Но кто создал Его Самого?

Привычный к тому времени вопрос для философа. И точно, немногое за ним стояло, разве что обыкновенная способность развитого ума к постоянной работе, даже когда человек не стремился к этому. Но тогда почему с каждым днем за подобным вопросом все меньше пустоты, а человеку и здесь потребна сделалась истина? Наверное, потому, что подошло время, потребовавшее от человечества не только познания явлений природы и прежнего дремотного слияния с нею, а такого слияния, что наполняло бы его особенным отношением к собственному предназначению, которое в любом случае не есть что-то простейшее, напоминающее, к примеру, траву. Она, хотя и растет, при ослаблении солнечного света увядает, легко утрачивает жизненную силу.

Высокое предназначение предполагало и сознательные действия для приближения к истине, пока лишь обозначенной пред внутренним взором человечества. Но открытие ожидалось. К тому теперь было все устремлено в людях.

К тому ж подталкивала и легенда, поднявшаяся из глубин сознания – по собственной ли воле, по прихоти ли брахманов. Она рассказывала о всемирном потопе: будто де на земле тогда плохо стало, развратилось людское племя, позабыло Заповеди, что от веку. И Существо, властное над миром живым и мертвым, разгневавшись, наслало на людей потоп. Разверзлась земля, застонала стоном. В ту пору на ближней к Гималайским горам равнине царствовал Сатиаврата. Был он добр и мягок, и вода являлась его чуть ли не единственной пищей. Боги помнили про него и не обделили милостью.

Однажды, приняв омовение, Сатиаврата возлежал на царском ложе и вдруг взгляд его упал на сосуд с водой, что стоял на столике. Сатиаврата увидел маленькую рыбку, и был дволен, приняв ее появление за добрый знак. А рыбка росла так быстро, что скоро сосуд стал ей тесен и разбился. И тогда царь перенес ее в садовый пруд, близ которого цвели розы и лилии и гортанно кричали зеленые попугаи. Вода в пруду, хотя и стоялая, посверкивала, накатывала на берег, точно живая. Но и тут нежданной гостье скоро сделалось задышливо. И тогда царь велел, запрягши волов, увезти ее к океану, но перед тем подошел к рыбине, и тут неожиданно услышал, как сказала она, огромная и лениво помахивающая хвостом:

 О, царь, это я, Вишну. И пришел я, чтобы предупредить тебя: ровно через семь дней и ночей все на земле погрузится в буйное и грозное море, и не будет ему конца и края, а потом оно сольется с океаном. И тогда посреди высоких волн появится корабль. Ты взойдешь на него, сопровождаемый святыми архатами, окруженный разными животными, и устроишь там свое жилище…

Да, и эта легенда была не в утешение человеку, и она говорила о мимолетности и хрупкости жизни, которая есть сосуд, и божественной силе ничего не стоит разбить его. Так что же тогда есть жизнь и для чего она дана человеку? Во благо ли?.. И все, что накапливает он, бывает, и за долгую жизнь, одному ли добру отдано? Да нет, случается нередко иначе. И что же тогда ожидает человека? Великие страдания или еще что-то, не менее преисподней пугающее людские сердца? Но, может, есть даруемое свыше или им самим сотворенное освобождение от страдания и ожидания их если не в этой, то в другой жизни? Неужели все, что на сердце, обратится в пыль и ничто не передастся иному, светом жизни наполненному существу – хотя бы и горному оленю или малой птице, которая сидит теперь на ветке, растопорщившись? Если бы было так, жителю земли сделалось бы еще обидней и безысходней. Но так не должно быть, человеку хочется другого и все, истомленное в нем долгим ожиданием, потянулось бы и к малому, если бы это малое обещало приемлемый исход и надежду.

Теперь чаще человек стал задумываться о жизни и смерти.

 Что есть носитель жизни? – спрашивал он и однажды сказал на удивление просто, словно бы не предшествовал этому мучительный, порою казавшийся безнадежным поиск:

 Вода… Без ее круговорота не мыслимо появление живого существа. А еще что? Еда… А еще что? Огонь и дыхание. Прана. Без этого тоже немыслимо появление живого существа.

 А что такое смерть? – отыскав объяснение живому, начал настойчивее прежнего спрашивать человек и однажды сказал, велкомый сердечной своей сутью, которая истомилась в длительном поиске:

- А смерть еще не конец. Есть круговорот жизни, смерть лишь выпадение звена в цепи. Она не приводит к блаженству, только к стремлению восстановить выпавшее звено, чтобы человек мог продолжить существование хотя бы и в ином качестве. Прежняя жизнь сменяется новой, и все движется, как солнце по кругу. Перерождения следуют друг за другом.

 Отчего же они зависят?

 От меня и зависят,  сказал человек,  оттого, чего я совершил больше: добрых ли дел, злых ли, в погубление сущего?.. Ну, и оттого еще, кем я был до своего появления в этом физическом состоянии, работала ли душа моя, неведомая мне, все ж осознаваемая особенными токами, что идут от нее.

И еще сказал человек:

 Перерождения зависят от кармы, которая есть арифметическая сумма, получаемая от соединения доброго и злого начал во мне. Коль хороша моя карма, в другой жизни я могу стать брамином или кшатрием. Ну, а если… Впрочем, и ваисия нужен людям. И уж самое последнее дело возродиться рабом или неприкасаемым, судрой, а то и мошкой или червяком. О, неужели это возможно? Неужели всесильные Боги не видят, как я ревностно служу им и даже в худшую пору не причиняю никому зла, не пожелаю его и врагу. Бывает, поклонюсь ему при встрече и пройду мимо, если и услышу презрительно, сквозь зубы, оброненное слово. Будьте же милостивы ко мне, о, Боги, и вы, тапасьи, вставшие на путь Деваяны и благодаря высшей святости сделавшиеся способными двигать мирами, обновлять их!.. Я обращаюсь и к вам, сладкозвучные риши, певцы Ведов, кому по праву внимают все на земле, а не только люди. Случается, и гордая лесная птица опустится на неприметное взгорье вблизи того места, где собрались жаждущие священного слова люди, и долго сидит, склонив ярко-красную голову на бок и неподвижно глядя перед собой, и внемлет.

Я обращаюсь к вам, о, риши, и прошу вашего заступничества перед Богами и снисхождения ко мне, слабому. Я есть пыль на вашей одежде, песчинка на гималайской тропе, я есть все то невидимое и неощущаемое, что как бы живет и в то же время не живет; то, что во мне, тускло и бледно и нужно лишь в приложении к чему-то сильному и умному, надобному тому, что вы несете, о, риши, в сказаниях. Да, я отзвук, павший от вашей песни на землю, ее порождение, хотя и сияющее, недолгое в радости, я скоро угасну и уж не отыщешь меня нигде. Но я не грущу, я мысленно говорил с вами, о, риши, и теперь уверен, что вы услышали меня, и придет мне от вас, великодушных, доброе перерождение.

Человек, хотя и слаб духом, понял, что причина его страданий в карме, он наследовал ее из своего прошлого и не только из того, что известно ему, а и из неведомого.

 Да,  говорил человек. – Мне плохо, но я сам виноват, один я виноват, ведь и в прошлом был тоже я, пускай и не похожий на себя.

И он мысленно спрашивал, что делать, как избавиться от страданий, причина которым есть карма? И не мог найти ответа, не пришел еще час, все же на сердце у него менялось, как бы размягчалось, делалось добрее по отношению к миру, к природе, даже к зверю, причинявшему много зла человеку. Вдруг да и возникала мысль: а что как и зверь есть порождение кармы, обыкновенная арифметическая сумма своих добрых и злых дел, то-есть и он несчастен?.. Трудно было следовать питрияне, не отступая от дороги предков, но и другого людям не оставалось, и в них вырабатывалась терпимость к жизни, какой бы тяжелой она ни была, невозмущенность ею.

Не потому ли древняя Индия, хотя и раздробленная на множество княжеств и царств, не знала горьких потрясений, все ломающих среди людей, погубляющих то доброе и светлое, что неизменно рождалось между ними?

 Ом…  говорил мудрец, с особой старательностью произнося священное слово, в беде и в ожидании ее, неизбежной, помогающее, длинно звучащее и завораживающее слух необычностью.

 Ом-м… да достигну я Брахмана!

Мудрец говорил негромко и с глубокой уверенностью, которая была еще и осознание себя частью сущего. А это значило, что ему было доступно и происходящее в пространстве, которое подчинялось единому движению и Закону. Все это вместе составляло Абсолютную Реальность, она одна, осознаваемая человеческой мыслью, недоступная большинству людей, высоко возносящаяся над ними, манящая и слабого рассудком, была совершенство, все остальное, происходящее на земле, во благо ли ей, в унижение ли, являлось отражением Абсолютной Реальности. И тот, кто постигал это, не оченьто радовался пониманию, а со временем стал ощущать неуверенность и острую, почти болезненную неудовлетворенность собой.

Началось же осмысление жизни и все возрастающее отторжение ее неколебимости, которая сулила радость, осознание ее бесполезности в миру Абсолютной Реальности еще в то время, когда в долине темноструйных рек Инда и Ганга, стиснутых высокими красными берегами, часто выталкивающихся из русел, отчего близлежащие леса наполнялись яростным гулом, стронутые с привычного движения и как бы разобиженные волны нескрываемо зло и упрямо обламывали сухие ветки и шипя заполняли ямы и впадины возле упавших деревьев, люди стали строить нехитрые слабые жилища, для чего выбирали тихие, открытые солнцу места. Они спустились с Гиндукушев, смуглолицые, крепкие, голубоглазые люди арийского племени, те из них, кто не ушел в ту сторону, где прячется солнце, а вознамерился осесть на этой лишь с виду суровой (в здешних местах водились тигры и львы, огромные, как бы сплошь из камня, еще не приемлющие людской ласки, слоны и всему живому грозящие смертью гибкие змеи), а на самом деле ласковой и исполненной особенного достоинства, благодатной земле. Они селились здесь, и те, кто был близок Богам, стали слагать песни в честь героев: в них было все – любовь к жизни и удивление перед открывшимся миром, который беспеределен, и смущение, исходящее от этой беспредельности. А бывало, что недоумение мучало певца, он пытался осмыслить то, что окружает его, и тогда, забыв про сладкозвучную песню, спрашивал у себя:

Шипы сливого дерева ключи, так? Кто же придал им эту форму?..

Арии хотел знать больше того, что открывалось взору, и это вело их по ступеням познания. С малых лет привычные не только к оружию, которое в их руках было грозным и всесокрушающим, но редко когда неправедным, в уничтожение живого и трепетного начала, что составляло гордость хотя бы и соседского племени, а еще привычные к уважительному отношению к сущему, к земле, которая сделалась для них отчей, словно бы жили на ней от веку, не ведая ни про что другое, они с необкновенной легкостью постигали явления природы, и многое сохранялось их поэтической памятью. И теперь уже не только сказитель, но и старый земледелец мог сказать, придя на новое место, где ему предстояло жить:

Вот здесь я закладываю прочную хижину.

Да стоит она в мире, хранимая людским теплом!

Вот войдем мы под твою крышу, о, хижина,

Все вместе: и мужья, и жены, и старики, и дети,

И станем жить…

И будем мы владеть конями и коровами,

И жизнь наша наполнится радостями,

А так же жиром и молоком!

Возвышайся же для великой судьбы, о, хижина!

Он, земледелец, понимал жизнь и знал себе цену, он был не один – с людьми, а еще со сказаньями, где находилось место и его немногочисленному роду, пришедшему вместе с другими в зеленую долину, стиснутую реками Репти и Рахини, и поселившемуся на некрутом склоне близ снежных вершин Гималаев, угрюмовато ходлодных и пугающих своей холодностью. Но все же не всех, попадались меж ариев храбрецы, они готовы были потягаться и с духами гор. Они без робости подымались на крутые вершины, гонимые не только собственной несупрямливостью, а еще и необходимостью отыскать целительный, во благо жизни, подавляющий ее хрупкость и нестойкость, пускай и на время закрывающий дверь в другой мир, дающийся лишь рукам добрым и к чужой беде участливым, Богами благословенный корень.

Земледелец из рода Сакиев, как и все в его окружении, верил в легенду, она говорила о мягком и нежном, то есть о том, что если и встречалось в суровой жизни, то крайне редко, чаще отодвигалось в сторону, точно бы обретя неприкасаемость. Однако ж не сказать, что сакии были люди хмурые и не открытые радости, скорее наоборот, они отыскивали ее даже там, где она не должна бы скрываться, и умели не расплескивать ее попусту.

Так где же оно, то мягкое и нежное?.. А в том хотя бы, как видели они все, что стояло в изначале их немногочисленного рода.

Случилось это не так уж давно, все ж непамятно и для самого древнего в роду. Жили тогда среди ариев пять братьев, были они из семьи вождя. Младший родился в месяц весака от молодой женщины, на ней отец женился после смерти матери. Старшие сыновья с появлением во Дворце новой хозяйки почувствовали себя обойденными, у них росло убеждение, что они не нужны никому, даже отцу. Кажется, это было не так, однако ж переубедить их сделалось трудно, а скоро и невозможно, и однажды они сказали отцу, что уходят из дворца. И, как он ни удерживал их, они ушли, а вместе с ними ушли и четыре сестры.

Все они долго ходили по земле, пока не очутились в тех местах, где скрывался от людей приблизившийся к истине известный меж ариями своими добродетелями, досточтимый Капила. Тот привел братьев в свой скит и долго говорил с ними. Молодые люди были бледны и находились как бы в полусне. Капила понял, что с ними, и, зная о том, что девушки рождены от другой матери, сказал:

Не будет ничего плохого, если вы, братья, возьмете в жены своих сестер.

У молодоженов появились дети, и были они так шумны, что Капила вознамерился уйти, но братья умолили его остаться, и он согласился, а спустя немного показал место, где те могут строить себе жилище. Со временем здесь вырос город и в честь великого риши был назван Капилавасту. Эта весть достигла слуха отца братьев, и он, не скрывая своего восхищения, воскликнул:

 Сакия! Сакия!..

Это означало: возможно ли такое? Возможно ли?!..

С того и пошел род сакиев, крепко осевший на земле, которая сделалась для них кормилицей и матерью. Она давала рис, в горах добывали лазурь и агат, изумруды и рубины, золото, камни для возведения городских строений.

3

Произошло это за пять столетий до рождения Христа Спасителя. Много ли это? Да нет, пожалуй, если представить то огромное, не имеющее начала и конца, во что все погружается и из чего возникает, в том числе, и скамбха – жизнь и что именуется веной и стоит в основании времени. Времени, которое вроде бы меняется, но, если принять во внимание вечность, то оно точно бы замерло, а если и сдвигается с места, то так нерешительно и неприметно, что и не разглядишь сразу.



Ом, кала! – восклицает брахман, говоря о времени с почтением, понимая его как часть своего существа, которая непостоянна, подвержена переменам, и мало ли что можно ждать от него: вдруг соединится с богиней несчастий Апвой и нашлет на людей болезни, а то поменяет, исхитрясь, выпас небесной коровы Мадхукаши, и тогда она лишится молока и не сможет служить людям?.. И, чтобы так не случилось, брахман снова и снова обращается к священному слову «ом», тем самым как бы успокаивая время, вводя его в русло, где оно текло бы никем не унижаемо, с достоинством, отвратившись от страстей и желаний.

Ом кала! – восклицает брахман. – Живи в течении жизни, не препятствуй ему, содействуй благу!..

Содействуй, содействуй, содействуй… Это слово точно бы соединяло в себе все, что совершалось теперь в парке Лоумбини, примыкающем к царскому дворцу, чуть отступившему от Капмилавасту. Слово несло в себе просьбу о милосердии и, обращенное к Богам, как бы застыло в тонких, чуть дрожащих лепестках водяных роз и белых лотосов, едва ли не ощущаемо касалось гибких лилий и того живого и чуткого, что сознавалось царицей в парке. Она только не могла сказать, отчего именно это слово стало для нее завораживающе и почему она обратилась именно к нему, а не к чему-то другому, более способному облегчить предполагаемые ею мучения. Впрочем, царица и не старалась отыскать что-то еще, это слово сделалось способно выразить все, что она хотела бы выразить в своем обращении к Богам, и она не отпускала его и, как бы соединившись с природой, ее окружающей, шептала одно и то же…

Она была в легком белом халате, обтягивающем большой живот, который совсем не портил ее, а как бы даже возвышал над обыденным, служащим только низким желаниям, и предопределял ее высокое назначение стать матерью: то есть слиться с животворящей мирской силой, способной вознести человека над собственной жизнью, найти в ней соединенность с пространством, свою выражаемость в Брахмане.

На шее у царицы посверкивало тройное ожерелье из рубинов, на тонких смуглых руках сияли серебряные браслеты, и все это вместе с той живой покорностью судьбе, а точнее сказать, изначальной предопределенностью, которая наблюдалась в больших черных глазах с какой-то словно бы синеватостью в них, начинавшейся от зрачков и потом растекавшейся, а еще в том, как царица держала голову, хотя и спокойно и почти величественно, тем не менее с отчетливо зримой подчиненностью высшему предопределению, было трепетно, почти мимолетно, то есть с заранее обозначенной недолговечностью, даже хрупкостью, казалось, коснись царицы хотя бы малое неурядье, и она сломается, истоньшится, сделается как пыль при дороге. Да, да, в царице наблюдалось и это, как, впрочем, наблюдалось словно бы в сопротивленье тихой, никому не в упрек покорности, и внутренняя сила, правда, не сразу примечаемая, а когда станешь особенно внимателен к царице.

Майя вздохнула, потрогала руками живот, вспомнила, как однажды увидела сон, и была удивлена и сказала об этом мужу. Тот велел позвать браминов, они пришли, выслушали, потом один из них, с желтым нездоровым, в синих подтеках от приступов малярии, исхудалым лицом сказал ровным, почти бесстрастным голосом:

--О, царица, белый слон – это к великому благу. Кланяюсь тебе и радуюсь вместе с тобой. Белый сон вошел в твой бок, а это знак того, что ты родишь сына, за которым пойдут люди, тысячи людей.

Майя сразу поверила ему, она поверила бы, даже если бы он сказал это голосом нервным и заискивающим перед нею. Она осознала в себе ту силу, которую никто не мог ожидать от нее, и была довольна.

Майя медленно и с опаской, боясь оскользнуться, хотя земля была сухая, пошла меж деревьев к ближнему посверкивающему озеру, возле него пели, ввинчиваясь в небо ярко-красными ядрышками, куналы и калабинги. Подойдя, она разглядела черных лебедей, точно бы застывших в недвижении, и это недвижение было так чудно и так сильно подействовало на нее умиротворенностью, что на какое-то мгновение она позабыла о своем теперешнем положении и во все глаза смотрела, изнутри засветившаяся, на удивительных птиц, поддавшихся спокойствию, разлитому по парку, и задремавших, тоже как бы не помня ни о чем. Она стояла бы еще долго под дождевым деревом, свернувшим листья и как бы съежившимся под хотя уже и не горячим, но все же греющим солнцем, если бы не услышала среди привычного птичьего пения что-то словно бы присвистывающее, пристанывающее. Она услышала и насторожилась. Но скоро успокоилась, разглядела в ближней земно-зеленой воде, искрящейся от цветущего папоротника, маленьких древесных лягушек, долго следила за ними, легкими и подвижными. А потом перевела взгляд на озеро, оно было тихое, едва приметная рябь не пошевелит гладкую поверхность, хотя лебеди и проснулись и загомонили, ударяя крыльями по воде. Майя подумала, что хорошо бы искупаться, это, конечно же, добавит ей сил, которые так необходимы, чтобы исполнить свое дело, во имя чего она была призвана на землю. И она скинула халат и вошла в воду, легкая прохлада коснулась ее ног. Когда она вышла из воды, ее окружили девушки и стали вытирать тело мазями, от острого запаха мускуса, подымавшегося от земли, у нее закружилась голова.

 Я устала,  сказала Майя.

Девушки подхватили ее под руки и повели к дворцу, сияющему овальными блестящими оконцами, со множеством террас и галерей, украшенных перильцами, с искусно вырезанными фигурками.

Но вот Майя замедлила шаг.

 Я хочу остаться здесь,  сказала она, показав рукой на широкую, под белой накидкой, слегка раскачиваемую слабым ветром, подвязанную к деревьям качалку. Девушки помогли царице прилечь на эту качалку и отступили. Царица посмотрела на них с досадой:

Нет, нет, уходите, уходите…

Девушки скрылись за большими, с тяжелыми листьями, лотосами, теснящимися не только возле озера, а и далеко от него. Майя легла на спину и посмотрела вверх, думала, увидит небо и облака и то неземное сияние, которое всегда трогало и, казалось, достигало ее сердца и точно бы наполняло его энергией и заставляло биться сильней и больше любить все, что окружает: хотя бы вот этих несмышленых бабочек, пролетающих близ нее, или вон тех муравьев, что, взрыв холмик, все суетятся, суетятся, не обретут покоя… Да, она надеялась увидеть небо и облака, но кроны пальм сомкнулись над нею и почти не пропускали света.

Она огорчилась, хотя и ненадолго, и подумала о том, кто теперь жил в ней, и просветлела в лице. Она подумала о том, кто жил в ней, с чувством глубочайшего уважения к нему и любви. Каким-то особенным чутьем, а оно появилось, когда узнала, что станет матерью, она догадывалась о высоком предназначении, что отпущено ее сыну, и была счастлива. Она уже знала многое про него, еще не появившегося на свет, и это выглядело бы странно, если бы не наблюдалось и в ее муже, он тоже, случалось, прозревал будущее сына. Они оба были убеждены, что у них непременно родится сын, и это благославляемое Богами как бы и их самих возвышало над миром, и совсем не губительно для душевной сущности, а точно бы в утверждение того светлого и доброго, что всегда отличало их. Царица многое знала про сына, и с каждым днем в ней усиливалось волнение. Оно сделалось почти непереносимо, когда до нее дошел слух, вдруг распространившийся по царству, что де она носит в себе Будду, просветленного высшим пониманием смысла человеческой жизни. Все сходится, говорили люди, встречаясь на торгах или в просторном доме ваисия, или в скудном, на краю города, под прелой соломой, жилище одинокого судры. Сказано старыми мудрецами, что Будда появится, пройдя через множество перерождений, в семье царя и в том месте, где не будет умирающих деревьев, а в траве злых колючек и змей, и матерью ему станет лучшая женщина Востока. Да, говорили люди, тут все сходится, все истинно. Майе подчас становилось невыносимо трудно сдерживать беспокойство, но и то благо, что Боги помогали не потерять себя и оберечь сына, который жил в ней.

Она лежала в качалке, раскинув руки, и каменно, не мигая, смотрела в тот, теперь лишь отгадываемый ею тусклый просвет между деревьями и даже там замечая чудное сияние, нисходящее на землю. Это сияние от Богов, от их всесветности и желания дать ей, Майе, вдруг почувствовавшей под сердцем сильный толчок и мгновенно осознавшей, что наступило время, силы вытерпеть мучения. Было больно, и она хотела бы позвать девушек, но не смела крикнуть, точно бы боясь, что они станут лишними при святом таинстве рождения. А потом она услышала переливчатое пение, и сначала подумала, что это развлекаются птицы, те самые, лимонные, крохотные, которые были приятны глаза и часто садились ей на ладонь, и там, не переставая, резвились, но скоро поменяла свою догадку и теперь уже знала, что это поет тростниковая дудка, и даже предположила, в чьих она руках. Да, конечно же, кто-то из Богов приблизился к ней и подал знак. Пение тростниковой дудки она приняла за знак, помимо торжества духа вещающий про что-то грустное. Она уловила это и смутилась, беспомощно посмотрела по сторонам, точно бы желая позвать кого-то… но пересилила тревогу и мысленно сказала:

 О, Боги, не думайте, что я растерялась. Я готова ко всему и с достоинством исполню, что предназначено мне.

Предначертанность, сознаваемая ею и раньше, теперь ощущалась сильнее. Она как бы стала осязаема чувствами и имела строгую определенность и даже хотя и смутно угадываемую предметность, которая росла вместе с болью, что тоже не обреталась на одном месте – подступила к горлу, и Майе было трудно дышать. Воздух делался все горячее, выталкивался из легких со свистом, обжигал… Подошли девушки, увидели те мучения, что претерпевала их госпожа, и хотели бы помочь, но не умели. Кто-то побежал во дворец…

Майя ни о чем этом не знала, она находилась в ином мире. И тот мир был ее болью, которая на удивление быстро то усиливалась, то неожиданно отпускала, и тогда Майя силилась набрать в грудь побольше воздуха в предчувствии вновь подымающейся к горлу боли.

Так продолжалось долго. Майя сделалась вся комок боли и уж ничто, казалось, не способно было облегчить ее страдания, как вдруг в теле стало легко и свободно, но скоро сознание начало проясняться, однако ж не настолько, чтобы все понять про себя, она лишь почувствовала: что-то случилось, и случившееся было во благо. Она открыла глаза и увидела ту же ветвистую пальму, зелено колышущуюся от налетавшего ветра, который в предвечерьи пал от реки и распространился по долине, достигнув и сада Лоумбини, где находился дворец Суддходана.

Майя увидела еще не потускневшее, зеленовато-серое небо, и не могла понять, отчего оно тут и почему так сильно колеблется, точно бы не умея найти опоры. А что как не отыщет ее и упадет на землю?.. Она, близко к сердцу принимающая все вокруг и радеющая о слабом и беззащитном, и видя в нем отражение всемирного Духа, испугалась. Что, если так случится на самом деле, и небо упадет на землю? Тогда исчезнет сущее, которое близко ей и дорого, в нем было все, чем она жила, что любила и к чему стремилась, и по этой причине любое изменение в сущем, во вред ему, происходило в погубление чего-то в ней самой. Майя всхлипнула. Девушки нагнулись над ней. Но она не видела их. Перед глазами стояло другое. И это можно было принять за видение, столь зыбким и прозрачным мнилось изображение. Приглядевшись, она узнала мать, та много лет назад поменяла свою сущность и теперь находилась в ином мире. В честь матери в свое время был посажен сад, названный ее именем – Лоумбини. Она узнала мать и протянула к ней руки, желая прикоснуться к легким, шелестящим на ветру одеждам. Но это не удалось. Мать отодвинулась. Она смотрела на Майю напряженно и со вниманием. В ее глазах читались участливость и желание сказать что-то… Было и такое желание, а после него, распавшегося в пространстве, в Майе точно бы стронулось, и она уже принадлежала не себе, а миру, лежащему по ту сторону, как бы открылась ему совершенно, так что и не помнила ни о чем другом, лично к ней относящемся, и сделалась частью нависшего над нею пространства, хотя и огромного и внешне сурового и безнадежного, но понимаемого ею до самого дна. Вот и в Лоумбини она уже видела не только свою мать, а и посланницу неближнего мира, слышала ее мягкий спокойный голос:

следующая страница >>