В. М. Аллахвердов Методологическое путешествие по океану бессознательного - umotnas.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
страница 1страница 2страница 3
Похожие работы
Название работы Кол-во страниц Размер
Сценарий выпускного вечера мкоу сош с п. п. Звёздный Июнь 2013 год. 1 177.14kb.
Карл Густав Юнг Об архетипах коллективного бессознательного 2 491.77kb.
Гогельганс Т. Ю. Путешествие по страницам русского народного земледельческого... 1 42.88kb.
Открытие недели гуманитарного цикла Шум океана (фонограмма) 1 28.33kb.
Конкурс «Путешествие во времени» 1 125.74kb.
Путешествие по морям и океанам 1 134.57kb.
Семинар №2, 20 декабря 2007 года Доклад №1. Проф. Аллахвердов Виктор... 1 243.68kb.
Предварительные замечания издателей 1 79.43kb.
Методологические аспекты профессиональной подготовки студентов вузов 1 73.27kb.
Л. Н. Мазур эволюция расселения на урале в XX в.: Концепция модернизаций 2 670.05kb.
«Сложение положительных и отрицательных чисел» 1 57.6kb.
Идея феноменологии' 2 598.13kb.
Викторина для любознательных: «Занимательная биология» 1 9.92kb.

В. М. Аллахвердов Методологическое путешествие по океану бессознательного - страница №1/3





В. М. Аллахвердов

Методологическое путешествие по океану бессознательного

к таинственному острову сознания. СПб, Речь, 2003. – 368 с.
ГЛАВА III

ВЫБОР МЕТОДА. ПСИХОЛОГИ НА РАСПУТЬЕ


РАЗНЫЕ НАУКИ ИГРАЮТ В РАЗНЫЕ ИГРЫ

Наука умеет много гитик.

Ключевая фраза карточного фокуса


Мой опыт выступлений в самых разнообразных аудиториях показывает, что представителей различных научных профессий обычно волнуют разные вопросы. Математики чаще спрашивают, откуда вытекает сделанное высказывание. Естественники — что из этого высказывания следует такого, что можно было бы экспериментально проверить. Философы — насколько сделанное высказывание соотносится с текстом NN (здесь может стоять имя любого автора и, что удивительно, вне зависимости от темы сообщения). Студентов же чаще всего волнует, как все это можно применить на практике. Этот опыт давно убедил меня, что разные науки дают ответы на разные вопросы и что правила игры в одних науках существенно отличаются от правил, принятых в других науках.

Само деление наук может быть осуществлено по разным основаниям. Любят, например, классифицировать науки по объекту изучения: мол, есть науки о природе — естественные науки, науки о человеке — гуманитарные науки и науки об обществе — социальные науки. Подобное деление, на мой взгляд, не имеет никакого прагматического смысла. Но самое главное, далеко не каждую науку можно отнести к одному из указанных классов. Правильно ли я понимаю, что, в соответствии с данным определением, ветеринария и зоопсихология — это естественные науки, медицина и психофизиология — гуманитарные, а эпидемиология и судебная психиатрия — больше «тянут» на социальные? Бред какой-то получается. А что за науки тогда философия, лингвистика, агрономия или даже шекспироведение? Какой наукой является математика, удачно определяемая Е. Вигнером как «наука о хитроумных операциях, производимых по специально разработанным правилам над специально придуманными понятиями»?

Я полагаю, что демаркационная линия между разными науками должна находиться в той же плоскости, где проходит разграничение между научным и ненаучным знанием. Иначе говоря, разделение наук должно опираться на основания, близкие к тем, по которым проводится различение Науки и не-Науки вообще. Научная деятельность, кстати, составляет лишь незначительную часть от всей человеческой деятельности, и существует много замечательных вещей, которые не являются Наукой. Проблема демаркации обсуждалась многими методологами науки. Предлагались разные варианты ее решения, однако однозначного всеми приемлемого решения не существует. Попробую изложить свой взгляд на эту проблему.
ГРАНИЦЫ НАУКИ. ПРОБЛЕМА ДЕМАРКАЦИИ

Задача определения границ научного знания была осознана как задача первостепенной важности только в XX в., хотя К. Поппер и называл ее «центральной проблемой теории познания» со времен Канта. Так, например, еще для Г. Спенсера эта проблема практически не имела смысла. Он писал: «Нигде нельзя провести черту и сказать: "Здесь начинается наука"». Впрочем, уже Э. Мах ввел критерий для различения: научное знание — это такое знание, которое подтверждается в опыте, верифицируется. И все-таки лишь расцвет в 1920—1930-х гг. тоталитарных идеологий, объявивших себя единственно истинными и судивших с идеологических позиций самое научное знание, побудил ученых провести жесткий водораздел между идеологией и метафизикой с одной стороны, и подлинной наукой — с другой. Логические позитивисты (М. Шлик, Р. Карнап, Г. Райхенбах и др.) сформулировали ряд принципов, по которым естественнонаучное знание отличается от метафизических рассуждений. Среди них: принцип сведения научного знания к эмпирическому базису (т. е. к фактам наблюдения); принцип эмпирической подтверждаемости (верифицируемости) высказанных утверждений; принцип устранения субъекта из результата научного познания (из этого принципа, в частности, следует признание эквифинальности научного знания — подлинно научное знание не должно зависеть от истории его получения); принцип неизменности во времени критериев научности; и т. д.

Позитивистская программа довольно быстро исчерпала себя. Дело в том, что ни одна естественная наука не может соответствовать предложенным принципам. Так, например, законы естественных наук не могут быть сведены к высказываниям о наблюдаемых данных, поскольку утверждения обо всех вообще явлениях никогда не могут быть проверены в опыте, т. е. не поддаются верификации. К тому же отнюдь не только естественные науки типа физики и химии являются науками. А как быть с историей, логикой или лингвистикой? И различные исследователи стали предлагать иные критерии. Научное знание — это, по мнению одних, знание систематизированное, по мнению других — всегда сомневающееся, а потому регулярно проверяемое знание, по мнению третьих — обязательно обладающее к тому же возможностью быть опровергнутым, по мнению четвертых — знание рецептурное, указывающее на эффективные способы действия, по мнению пятых автономное, не зависящее от ценностей культуры, по мнению шестых — включенное в единую картину мира, и т. д. Всех подходов и их комбинаций даже не перечислить. Все они выделяют важные особенности науки, но все-таки не дают надежного критерия для отделения научного знания от ненаучного.

Это побудило некоторых методологов ввести конвенциональный критерий. Само научное сообщество решает, что является научным, а что — нет. Правда, тут же обнаруживает Т. Кун, существуют такие революционные ситуации в науке, когда и научное сообщество начинает ошибаться. Но если сами ученые не могут отличить истинное научное знание от незнания, то уже легко признать блефом вообще наличие разграничительной линии между Наукой и не-Наукой. Так возникает позиция методологического анархиста П. Фейерабенда: познание — это «океан взаимно несовместимых альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы — все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры». Но если мошенники заслуживают такого же почтения, как и серьезные ученые, то исчезает и само представление об Истине. Само слово «истина» становится словесной шелухой, или, как говорит постмодернист Р. Рорти, «автоматическим и пустым комплиментом, отпускаемым тем верам, которые помогают нам делать то, что мы хотим». Но, значит, и проблемы демаркации научного знания нет.

К сожалению, такое признание заводит слишком далеко. А будучи бездоказательным, становится весьма опасным. Почему-то и анархисты, и особенно постмодернисты, отрицающие Истину, забывают о том, что и у Истины может быть презумпция невиновности. То, что философам до сих пор не удалось (а может быть, и не слишком хотелось) создать всеми принятый критерий научности знания, не означает, что такого критерия в принципе не может быть. Но критиков рациональности психологически можно понять — всегда приятно объявить собственную интеллектуальную слабость мощным творческим прорывом, не принимающим никаких форм «интеллектуального деспотизма».

Попробуем рассуждать иначе. Существует два критерия оценки достоверности результатов познания. Первый — сугубо субъективный. Опора на этот критерий при оценке истинности знания всегда связана с тайной (т. е. буквально: с мистическим, или, в терминологии Л. Витгенштейна, с невыразимым) — с невесть откуда взявшимся чувством правильности, с ощущением самоочевидности познанного. Несмотря на то, что, как уже говорилось, человек не знает причину этих своих переживаний, они всегда — в силу своей самоочевидности — останутся для него самой достоверной вещью на свете. Без такой положительной личной оценки никакое знание не будет принято субъектом как истинное. Всякое познание необходимо сопровождается субъективным ощущением уверенности или неуверенности в полученном результате. Однако постепенно в культуре формируются некоторые правила, или нормативные критерии, позволяющие оценивать результаты собственного познания более-менее не зависящим от субъективного переживания способом.

Мы никогда даже кушанья не оцениваем только с опорой на субъективный вкус. Мы прислушиваемся и к мнению других людей, и к тем последствиям, к которым, как мы уже знаем из своего опыта, приводит употребление тех или иных блюд, и к словам доктора, не рекомендующего есть жареное, хотя оно субъективно может восприниматься как очень вкусное, и к своему парадоксальному желанию есть невкусное для того, чтобы меньше съесть или позднее насладиться послевкусием. В обычной жизни люди доверяют не только своему субъективному ощущению, но и, например, стараются учитывать мнение окружающих их людей или ориентироваться на результат собственных действий. Так, если человеку нужно позвонить своему приятелю, а он не уверен, что правильно помнит номер телефона, то он может спросить у знакомых, посмотреть в записной книжке или просто позвонить по тому телефону, который всплыл в памяти, и проверить, туда ли попал. В обыденном познании оценки смешиваются. Они покоятся и на субъективном, и на нормативном критериях.

Но иногда объявляется, что субъективный критерий — это единственно возможный критерий оценки истинности знания. Так как, мол, любое знание дано человеку только через сознание, то само Сознание и только само Сознание должно нести подлинное знание, — убеждают мистики всех времен и народов. При принципиальной опоре на такой способ оценки достоверности знание принципиально покрыто тайной. «Все написано в книге очевидности», — сказано в Коране, иными словами, субъективный критерий очевидности необходим и достаточен для познания Истины. «Царство небесное внутри нас», — говорят христиане. Это и значит, что только внутри самого себя человек может узреть Божественный свет Истины. А. Н. Волкова очень точно пишет: «Почти все, кто достиг понимания истинной природы этого феномена, тут же бросают заниматься им, поскольку понимают полную неспособность вразумительно и человеческим языком объяснить то, что они поняли». Мистическое познание использует только один критерий, только одному критерию доверяет: собственному субъективному переживанию (какими бы разными словами это переживание ни называлось).

Некоторые философы пытались приписать этому чувству субъективной уверенности некое квазиразумное основание. Так, Э. Гуссерль полагал, что «круг уверенностей», с которым живет человек, — это достоверные, очевидные предпосылки всякого познания, обусловленные самой жизнью. По-видимому, нечто сходное утверждал и М. Хайдеггер: «Человек каждый раз оказывается мерой присутствия и непотаенности сущего благодаря своей соразмерности тому, что ему ближайшим образом открыто, и ограниченности этим последним — без отрицания закрытых от него далей и без самонадеянного намерения судить и рядить относительно их бытия или небытия». Я не уверен, что правильно понимаю подобные тексты. Если это все же не чисто дзеновское иносказание и не просто поток сознания, дабы выразить невыразимое, то, по-видимому, Хайдеггер полагает: человек способен быть мерой сущего (т. е. способен понимать сущее), поскольку то, что ему непосредственным образом дано («ближайшим образом открыто»), само по себе этому сущему «соразмерно». Во всяком случае, Л. А Микешина трактует Хайдеггера так: понимание —это «изначальная характеристика самой человеческой жизни как бытия-в-мире». Подобные утверждения нечто загадочное констатируют, но, к сожалению, ровным счетом ничего не объясняют.

Правда, мистикам приходится вводить еще один специфический критерий. Дело в том, что разные люди получают через свое Сознание разные знания. Как быть? Есть пророки и лжепророки. Кому верить? Как отличить субъективную достоверность мистических переживаний от, например, бредовых идей, которые как раз и определяются в качестве таких, которые воспринимаются с абсолютной непоколебимой субъективной уверенностью? И тогда нам объясняют: в голове у каждого человека хаос мыслей и желаний, они спутываются друг с другом и мешают узреть Истинный свет. Надо научиться не обращать на них внимания, достичь — с помощью специальных техник работы с Сознанием — состояния «отрешения от всего», «опустошения сознания», и только тогда придет Откровение и произойдет встреча с Подлинным. Поэтому все мистики проповедуют — в той или иной форме — аскезу, но при этом формулируют также особое требование: пользоваться только правильными техниками «отрешения». Ко что является правильной техникой? Каждая мистическая школа решает этот вопрос по-своему, часто выдвигая следование собственным ритуалам в качестве обязательного критерия оценки правильности.

В науке же наоборот: только нормативные критерии необходимы и достаточны для оценки истинности знания. Умение правильно (т. е. по правилам) обосновывать свои высказывания — главное профессиональное требование в науке. Ученого никогда не обвинят в том, что он не совершил открытия (это понятно: даже очень титулованных ученых на порядок больше, чем научных открытий). Но ему не простят, если он некорректно обосновал выдвинутые им идеи. Конечно, ни один ученый сам по себе не воспримет никаких идей, если субъективно не убедится в их правоте. Но это — его личное дело, не имеющее значения для научного сообщества. Уверенность в истинности собственной позиции не может считаться аргументом в научном споре, даже маститые ученые позволяют себе говорить об этом разве лишь в своих мемуарах. Впрочем, ученый может лишь надеяться, что он открыл истинное знание, но никогда не должен быть в этом уверен.

Опора на чувство субъективной уверенности может далеко завести ученого. Приведу высказывание одного весьма знаменитого, но избыточно уверенного в своей правоте человека: «Я думаю, что исчерпал почти все комбинации человеческой мысли по вопросам морали, философии и политики. Я имею восемь томов изысканий метафизических, анатомических и физиологических о человеке. Я сделал двадцать открытий в различных областях физики... Мои открытия в оптике опрокинули труды целого столетия... Даламберы, Леруа, Лаланды, Лапласы, Монжи, Кузены, Лавуазье и все прочие шарлатаны научной касты... почуяли, что они вправе ославить и обесценить мои открытия перед всей Европой». Так писал мечтавший о славе Ж.-П. Марат в своей автобиографии. Будущий «Друг народа» искренне уверен в величии своих научных трудов, к сожалению (для судеб многих французов) не понимая, что наука — это всегда сомневающееся знание. Жажда славы, но главное — опора на субъективное чувство уверенности в конце концов привели его на путь призывов к террору: «Десять месяцев тому назад 500 голов было достаточно, чтобы помешать вашим страданиям, в настоящее время вы будете вынуждены срубить 100 тысяч голов». Истина дороже дружбы, говаривал Аристотель (как будто он знал Истину). Но отсюда недалеко и до признания, что истина, если человек, конечно, абсолютно уверен, что ею располагает, дороже жизни.

Следует различать знания, основанные на нормативных доказательствах, и знания, основанные на вере. Приписываемое Тертуллиану «верую, потому что абсурдно» (credo, quia absurdum esf) удачно подчеркивает это различение. Если можно доказать, то незачем верить. Ведь если нечто доказано, то бессмысленно в это верить или не верить, а следовательно, вера уходит. Мы не верим в законы механики или электродинамики, потому что знаем, как они обоснованы. А ссылка на Творца, как справедливо говорил Ч. Дарвин, «выходит за предел научного обсуждения». Невозможно согласовать между собой результаты религиозного и естественнонаучного познания, так как нельзя договориться о критериях согласования — они заведомо разные. Эти знания не могут ни подтвердить, ни опровергнуть друг друга. Во всех тех случаях, когда религия опровергала науку (процессы над Дж. Бруно или Г. Галилеем) или когда естественная наука опровергала религию, за этим на самом деле всегда стояли исключительно политические мотивы, а потомкам потом было стыдно. Но поэтому же, например, научная психология, опирающаяся на христианскую религию, — такой же оксюморон, как и христианская религия, опирающаяся на научную психологию. Тем не менее вполне возможна христианская психотерапия как психотерапия для верующих людей, придерживающихся христианских ценностей, равно как возможно, что религиозный ученый вдохновится в своем творчестве какой-нибудь идеей Священного Писания. Но в этом последнем случае ученый обязан перевести эту идею в понимаемый наукой вид и подвергнуть ее проверке, а не считать непререкаемой истиной.

Итак, попробую провести жесткую демаркационную линию между научным и мистическим знанием. Научное знание — это знание, полученное каким угодно путем (хоть мистическим откровением), но затем обоснованное по принятым в науке правилам. Мистическое знание — это знание, полученное путем следования принятому канону (т. е. при соблюдении необходимых ритуалов), но обосновываемое в конечном счете только личными переживаниями, откровением. (По-видимому, можно говорить еще и о художественном знании: оно получается каким угодно путем (хоть по принятому канону, хоть по правилам науки, хоть вне всяких правил и канонов — как мы помним, «не важно, из какого сора растут стихи...») и обосновывается только личными переживаниями.) Ученый всегда должен быть убежден в соблюдении правил обоснования, но при этом сомневаться в полученных результатах, сколь бы убедительными для него лично они ни выглядели, — ведь он знает, что рано или поздно они будут пересмотрены. Мистик может сомневаться только в себе: достоин ли он соприкосновения с Истиной, правильно ли он прошел свой путь для ее достижения, но не должен сомневаться в том, во что верит. Художник хотя сам обычно и не может оценивать свои результаты (Г. X. Андерсен, например, обижался, когда его называли великим сказочником, — сам-то он считал себя великим драматургом; а многие замечательные музыканты-исполнители говорили мне, что реакция публики и специалистов на их концерт редко совпадает с их личным переживанием во время собственной игры), но обязан верить в себя и в свой путь.

Как мы далее убедимся, в разных науках принят разный канон обоснования утверждений. По моему мнению, это различие наиболее важно, в первую очередь именно оно порождает существование принципиально разных наук. Разумеется, я не претендую на полное описание всех методологических принципов построения разных наук, но все-таки предлагаю рассмотреть, какие правила сложились в математических, эмпирических, гуманитарных и практических науках. А уж затем сравним их с теми правилами игры, которые созданы для естественных наук.
ПРАВИЛА ИГРЫ В ЛОГИКУ И МАТЕМАТИКУ

Практически во всех науках не рекомендуется строить противоречивые высказывания. Даже религиозные мыслители пытаются интерпретировать неоднозначные тексты священных писаний так, чтобы избавиться от явных противоречий. Однако только в науках логико-математического круга требование непротиворечивости является абсолютно обязательным и практически единственным. В этих науках вводится некий набор терминов, а затем произвольным образом задается структура операций с этими терминами. Признаются корректными только те из структур, которые при любых заданных операциях не смогут привести к противоречию. На заре истории, правда, правила построения математических структур вырастали из мистического представления о самоочевидности этих правил. Действительно, если А=В и В =С, то неизбежно (как говорили древние: аподиктически, т. е. «с непреложной очевидностью») следует принять, что А= С (аксиома транзитивности). Даже сегодня известный философ утверждает, что «элементарные арифметические и геометрические истины даны человеческому сознанию с абсолютной непреложностью», что исходные математические идеализации не выдумываются, не извлекаются из опыта, а являются изначально заданной «формой мышления». Однако все же в процессе истории многие непреложные истины были подвергнуты сомнению.

Приведу простое рассуждение, оспаривающее, например, аксиому транзитивности. Пусть интенсивность раздражителя А меньше интенсивности раздражителя В на величину, наполовину меньше порога различения. Интенсивности этих раздражителей тем самым субъективно не отличаются друг от друга, т. е. А=В. Пусть интенсивность раздражителя В, в свою очередь, на ту же величину меньше интенсивности раздражителя С. Соответственно, субъективно и В = С. Но при этом различие между А и С достигает пороговой величины, следовательно, эти раздражители воспринимаются как субъективно неравные, т. е. А<�С. Значит, аксиома транзитивности не всегда верна. В чем же тогда непреложность очевидности этой аксиомы? Предвижу возражение: в примере речь идет о субъективном равенстве, а аксиома, мол, говорит о равенстве объективном. Отвечаю вслед за Гераклитом и Платоном: объективного равенства вообще нет в природе. Даже в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Если говорят, что А= В, то это, очевидно, означает лишь субъективное приравнивание друг к другу двух разных А и В — ведь А и по обозначению, и по сути изначально не есть В. (Если сказанного недостаточно, то желающие могут посмотреть, как об этом весьма пространно рассуждает Гегель.)

Еще один пример неочевидности того, что было «непреложно очевидно» древним. В школе вслед за античными геометрами нас учили доказывать теоремы от противного. Допустим, говорили мы, что доказываемая теорема неверна. Если в результате этого предположения мы приходим к противоречию, то, следовательно, верно обратное: доказываемая теорема верна. Подобное рассуждение опирается на закон исключенного третьего: верно или А, или не-А, третьего не дано (tertium поп datur). Казалось бы, это тоже очевидно. Однако рассмотрим пример. Возьмем пары идущих подряд простых чисел, разница между которыми равна двум (например, 3 и 5,11 и 13,17 и 19 и т. д.). Число таких пар в бесконечном ряду натуральных чисел или конечно, или бесконечно. Третьего вроде бы не дано. Поэтому мы имеем полное право определить число Z следующим образом: Z= 0, если число таких пар конечно; Z= 1, если число таких пар бесконечно. Все корректно, оба возможных варианта рассмотрены, следовательно, Zоднозначно определено. Но чему же оно равно? Не знаем. Потому что мы не знаем, конечен ли набор рассматриваемых пар. Но, значит, говорят сторонники математического интуиционизма, закон исключенного третьего не всегда верен. Стоит принять иной закон: или А, или не-А, или третье — не знаем. Но отсюда следует: доказательства от противного не всегда возможны. Не ставлю здесь задачу обсуждать интуиционистскую логику. Мне важно лишь поставить вопрос: разве столь уж однозначно (аподиктически) очевиден закон исключенного третьего?

Математика исторически появляется в рамках мистического познания, когда посвященные начинают дарить своим ученикам свет Истины. Они учат их выводить из заведомо очевидных, а следовательно, Истинных высказываний (аксиом) по заведомо очевидным Истинным правилам вывода новое Истинное знание и тем самым описывают, как они полагают, Истинную гармонию мира. Не случайно математика и музыка оказываются отождествленными в головах античных ученых, да и в умах некоторых современных ученых тоже. Неожиданно выясняется, что полученный в итоге результат может и не обладать свойством очевидности. Пифагорейцы, например, были потрясены идеей иррациональных чисел. Существование таких чисел заранее ими никак не предполагалось, они казались невероятными. Потому и знакомство с теоремой Пифагора было даровано только посвященным. Однако мудрые греки, несмотря даже на субъективную непредставимость иррациональности, признали эти числа истинными.

Так родилась норма: если все преобразования делать правильно, то и независимый от осуществляющего их мудреца результат преобразований будет правильным, даже если он будет казаться непонятным. Архимед был потрясен тем, что объем шара, вписанного в цилиндр, в точности равен 2/3 объема цилиндра. Разве можно было об этом догадаться? Ошеломленный Архимед даже завещал поставить эти фигуры на свою могилу — как говорят, это и было выполнено римлянами, правда после того, как во время штурма Сиракуз они убили великого математика. А вот, например, оригинальный результат, полученный Л. Эйлером: сумма ряда +1—1+1—1+1-1+1-1... = 1/2 (для доказательства надо было увидеть, что ряд представляет собой геометрическую профессию, где каждый следующий член ряда получается умножением предыдущего на -1). Этот результат выглядит совсем непонятным? Что ж, чем субъективно неожиданнее, тем интереснее. Так появляется специфическая интеллектуальная игра (интереснее шахмат и Олимпийских игр), победителем в которой выступает тот, кто раньше других обнаружит неведомое. Считается, что Фалес был первым, кто превратил математику (геометрию) в такую игру. А. Шопенгауэр в какой-то мере был прав, когда назвал геометрическое доказательство мышеловкой.

Отход математики от требования субъективной очевидности всех проводимых операций протекал долго и болезненно. Лишь в XIX в. стало появляться предчувствие, что единственно Истинных аксиом и несомненно достоверных Истинных правил вывода вообще не существует. Но тогда в принципе можно придумывать любые аксиомы и создавать любые правила игры. Создание новых логических и математических структур есть лишь создание правил новых математических игр, где одни признанные аксиоматически правильными высказывания преобразуются в другие. Математика сродни мифотворчеству, — утверждал великий математик XX в. Г. Вейль. «Аксиомы, — признавался А. Эйнштейн, — свободные творения человеческого разума». Важно лишь, чтобы и аксиомы, и правила для самих играющих были однозначны и не приводили в итоге к противоречию. Ведь если один игрок играет по одним правилам, а другой — по другим, или если один игрок одновременно должен делать два разных, не совместимых друг с другом действия, то игры не получится. Играющий в преферанс в принципе не способен выиграть у человека, играющего в этот момент в подкидного дурака, в шашки или в бильярд. Нельзя ни назвать какую-либо одну из игр верной, ни оценить, кто из игроков, играющих в разные игры, играет лучше. Так и в логико-математических науках — оценке подлежит только одно: может ли данное высказывание быть получено из заданной системы аксиом путем тавтологических преобразований (т. е. преобразований по заданным правилам) самих этих аксиом. В этих науках нет и не может быть критерия оценки истинности высказывания как достоверного высказывания об окружающем мире, есть только критерий оценки правильности, корректности высказывания.

Сами по себе разные игры отнюдь не обязательно должны быть согласованы между собой и взаимно непротиворечивы. Соответственно, разных математических структур может быть много, и они вполне могут противоречить друг другу. Сами математики тоже осознали это далеко не сразу. Творцы неэвклидовой геометрии К. Ф. Гаусс и Н. И. Лобачевский еще не могли допустить возможность существования множества равно корректных геометрий и хотели понять, какая из геометрий более правильная24. А математически менее просвещенная публика видела в создании не знакомой им эвклидовой, а какой-то иной геометрии просто сплошную дурь. Вот пишет Н. Г. Чернышевский: «Лобачевского знала вся Казань. Вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак». И делает показательный вывод: «Это смех и срам серьезно говорить о вздоре, написанном круглым дураком». Да ладно! Чернышевский хотя и был ярым проповедником мифа о естественных науках, но сам же признавался, что не знает и не хочет знать ни самих этих наук, ни математику. Специалистам лишь спустя почти столетие после создания неэвклидовой геометрии стало понятно, что могут развиваться совершенно разные математические структуры, просто применяться они должны к разным задачам. Г. Минковский в начале XX в. создал псевдоэвклидовую геометрию. В ней дополнительным к обычной эвклидовой геометрии и не противоречащим ее аксиомам правилом — новой аксиомой — было утверждение о существовании не менее двух прямых, которым запрещено проходить через каждую точку. В итоге оказалось, что хотя в этой странной геометрии не верна теорема Пифагора, но зато она хорошо подходит к описанию специальной теории относительности.

Но все-таки логика и математика — это не игра в бисер. Как правило, и логики, и математики конструируют и развивают такие структуры, которые интуитивно кажутся им осмысленными, привязанными к внутреннему или внешнему миру. Что, например, побудило Минковского ввести упомянутую выше аксиому? На стандартном графике пути (S) по времени (t) прямая, проведенная через точку и перпендикулярная оси времени t, не имеет физического смысла (так как никакое перемещение невозможно без затрат времени). Если рассматривать сам график как некую геометрическую конструкцию, отражающую реальные физические явления, то подобные прямые в этой геометрии следует запретить. А если учесть, что скорость любого перемещения, согласно теории относительности, не может превосходить скорость света, то появится уже огромное число запрещенных прямых, проходящих через данную точку. Эти прямые, на самом деле, и вводятся обсуждаемой аксиомой, ибо если запрещены по меньшей мере две прямые, то далее уже можно доказать, что всех запрещенных прямых бесконечно много.

Однако природа логико-математического знания такова, что побуждает анализировать любые создаваемые математические структуры — не зависимо от того, что именно вызвало их создание. Результаты математической работы никогда не оцениваются по непосредственной пользе, которая обычно, впрочем, вообще отсутствует. Оценивается красота найденного приема доказательства, возможность использования этого приема в других исследованиях, логическая завершенность и строгость изложения и т. п. Другое дело, что математики живут в реальном социокультурном мире, а этот мир так или иначе стимулирует исследование тех структур, которые имеют ценность за пределами чисто внутренних математических интересов.

Люди всегда хотят делать надежные, не приводящие к противоречию выводы, а потому без развитых логических и математических структур им не обойтись. Некоторые из математических структур оказались к тому же удивительно хорошо приспособлены для формулировок физических законов и выведения из этих законов проверяемых следствий. Однако, думается, не следует рассматривать математику как «чудесный дар, который мы не понимаем и которого не заслуживаем», как написал в своей знаменитой статье «Непостижимая эффективность математики в естественных науках» выдающийся физик Е. Вигнер. Просто любое естественнонаучное утверждение должно быть написано на каком-нибудь языке, а математика — это универсальный язык для непротиворечивого, однозначного и тождественного преобразования высказываний, а потому вообще самый надежный, самый корректный язык, который только может существовать. Этим языком может пользоваться кто угодно и для каких угодно задач: не только физики, но и банкиры, пчеловоды, кардиналы. Ибо только на этом языке можно надежно сделать достаточно сложное и при этом, если не обсуждать тонкости, заведомо непротиворечивое описание мира. Для самих же математиков — это единственно употребимый язык для описания действий с придуманными ими же самими объектами, которых в реальности заведомо не существует.

Логические рассуждения применяются во всех сферах жизнедеятельности человека. Они нужны и в обыденном познании для того, чтобы обосновывать себе и другим собственные неочевидные идеи, так как очевидные идеи обычно просто не требуется обосновывать. Основной вопрос, на который мы при этом отвечаем: правильно ли в процессе доказательства одни высказывания были преобразованы в другие высказывания? Если преобразования были сделаны правильно, то критиковать полученный в итоге вывод нелепо, даже если сам этот вывод кажется интуитивно неверным или бессмысленным.

« МОНБЛАНЫ И ГИМАЛАИ ФАКТОВ » В ЭМПИРИЧЕСКИХ НАУКАХ

Один мой хороший знакомый, прочитав в книге «Сознание как парадокс» сделанное мной описание разных наук, спросил: а где же эмпирические науки типа геологии, зоологии или географии? Его вопрос побудил меня выделить эти науки в отдельный раздел, тем паче что в психологии часто (точнее: почти всегда) эмпирические исследования выдаются за естественнонаучные. Наверное, напрасно я раньше не уделял этим наукам должного внимания. Впрочем, и методологи науки обычно не подчеркивают специфики собственно эмпирических наук, тем более что реальное исследование иногда может начинаться как эмпирическое, а в итоге оказывается естественнонаучным.

Вначале признаем: интуиция очевидности затрагивает отнюдь не только операции с мысленными объектами. Еще Лейбниц говорил о двух типах истин: истинах разума и истинах факта. Действительно, существует данная каждому человеку очевидность факта. Сознание ведь отражает не само себя, а внешний мир. Кошка, пояснял Л. Фейербах, увидев мышь, бежит за ней, а не царапает себе глаза. В обыденной жизни любой здравомыслящий человек вычленяет в своем сознании нечто такое, что существует вполне реально и независимо от его желания, что, как говорили пионеры экспериментальной психологии, ему непосредственно дано. Другое дело, как мы интерпретируем этот факт, как его обозначаем, что именно в нем выделяем, что принимаем за существенное и т. д. Психологи не зря заявляют: мы воспринимаем (т. е. принимаем за факт) только то, что понимаем. Методологи науки говорят практически тоже самое: любой факт «теоретически нагружен». И все же в самих фактах есть первозданная очевидность. Люди доверяют именно фактам и даже любят с их помощью убеждать других. Seeing is believing, говорят англичане. Увидеть — значит, поверить.

Различных фактов много. Люди же обладают непреодолимой склонностью все раскладывать по полочкам и все объяснять. Эта склонность отмечается почти всеми, хотя никак не объясняется. Просто признается, что люди издревле связывают различные факты воедино. Однако число возможных вариантов установления связи между разными явлениями бесконечно, нет ограничений и на создание разных классификаций этих явлений. Оценка правильности выбора того или иного варианта связи, той или другой классификации в обычной жизни чаще всего, хотя и не всегда, осуществляется на основе субъективного чувства правильности содеянного. Но в истории человечества наступил момент, когда были выработаны правила (нормы) для оценки достоверности индуктивного обобщения фактов. Так возникли эмпирические науки.

Однако сразу отметим: сами эти нормы не могли быть извлечены из опыта. Когда основатели английского эмпиризма Ф. Бэкон и Дж. Локк утверждали, что знания мы получаем только из опыта, на основе наблюдений и экспериментов, они не учли, что знание — это всегда обобщение опыта, а любые обобщения, любые иные рассуждения об опыте сами из опыта не выводятся. Д. Юм справедливо заметил, что нельзя, опираясь только на данные опыта, перейти, например, к всеобщим утверждениям. Из того, что ночь всегда до сих пор сменялась днем, нельзя эмпирически вывести, что так будет продолжаться и дальше. Как из того, допустим, что все до сих пор виденные лебеди были только белыми и черными, само по себе не следует, что как все ранее жившие, так и все ныне живущие, и даже все будущие лебеди всегда были и будут белыми и черными. Не может быть построена и некая единственно верная индуктивная логика, которая позволяет, опираясь на факты, делать заведомо истинные обобщения. Методологи науки убеждаются в этом с большим удивлением. Но дело в том, что, как уже говорилось, никакая логика не является истинной, а разных непротиворечивых логик можно построить достаточно много.

Впрочем, эмпирические науки обычно и не претендуют на всеобщие высказывания, они чаще стараются определить нечто характерное для большинства явлений или хотя бы для большинства типичных явлений. Например, лингвист хочет выделить эмпирические универсалии — такие свойства языка, которые присущи всем языкам мира. Пусть он предполагает, что во всех языках есть свойство X. Из всего множества в 5000-7000 языков, на которых говорит население земного шара, реально современный лингвист может получить сведения лишь о некоторой их выборке в 100, 200, пусть даже 800 и более языков. В итоге лучшее, что может сказать лингвист-эмпирик, обнаружив, что свойство Xприсуще абсолютно всем рассмотренным им языкам: это свойство статистически достоверно присуще большинству языков (под большинством — принятая норма у лингвистов — считается не менее 90% всех языков).



Основное достижение эмпирических наук — построение различных классификаций и типологий. В них пытаются отразить наиболее существенные признаки изучаемых явлений, выявить связи между признаками и произвести упорядочивание этих явлений, т. е. построить систематику. Однако как определить, правильно ли мы упорядочили факты? Проблема возникает уже при формулировании правил, позволяющих выделить типичные объекты или построить «хорошую» классификацию явлений, опирающуюся — в идеале — на объективно выбранные основания. В конце XX в. возникло целое классиологическое движение, пытающееся решить эту проблему. Но эти правила так и не были найдены и, скорее всего, найдены не будут. Потому что, во-первых, вариантов различной классификации не счесть и нет ни одного свойства, которое нельзя было бы принять за основание классификации (это было понятно уже Дж. Миллю). А во-вторых, не только принципы классификации опыта в самом опыте не содержатся, но и сами классы как таковые в принципе внеэмпиричны, т. е. не существуют во времени и пространстве. Поэтому никакая классификация не может быть ни объективно предопределенной, ни самой лучшей.

Внешняя валидность классификаций. Часто призывают строить «естественные» классификации, полагая, что такая классификация определяется природой изучаемых явлений. Попытки определить, что это значит, успеха не имели. По сути, за естественную принимают ту классификацию, которая выглядит таковой в глазах научного сообщества. Более-менее заменяет представление о естественности требование, чтобы классификации были или теоретически, или прагматически осмыслены. Это придает им внешнее оправдание. Правда, теоретически осмысленные классификации по-настоящему возможны только в естественных науках (об этом —далее), а прагматически осмысленные — в практических. В последнем случае речь идет о том, что разные явления стоит относить к разным классам только в том в случае, если они требуют осуществления разных алгоритмов действия.

Конвенциональные нормы. Классификации нужны прежде всего для того, чтобы разные исследователи могли единообразно описывать разные группы объектов, для выработки в научном сообществе единой системы названий, единых условных обозначений, наконец, построение классификации решает и дидактические задачи. Д. И. Менделеев, например, начинал строить свою Периодическую систему в попытке найти компактное изложение студентам всего разнообразия свойств химических элементов. «Классификация как бы создает те отдельности, те исходные единицы анализа, с которыми приходится иметь дело в дальнейшем». Поэтому многие нормы и правила, регулирующие процесс классификации, имеют явно конвенциональный характер, так как предназначены исключительно для того, чтобы все представители научного сообщества, решающие сходные задачи, выполняли их единообразным или хотя бы более-менее сходным способом. Из ориентации на единообразие вытекает и часто выдвигаемое требование к классификациям — они должны быть удобны в обращении, в частности, признаки отнесения к классу должны быть всеми одинаково понимаемы, в пределе — наглядны. Иначе ими трудно пользоваться. Неопозитивисты, намой взгляд, сделали ошибку, сформулировав требование наблюдаемости используемых терминов как норму для естественных наук. На самом деле, это требование разумно — и то с существенными оговорками — только для эмпирических наук.

Применение статистических методов, неизбежное в эмпирических исследованиях, тоже опирается на конвенциональные нормы. Например, во многих науках (в биологии, психологии, сельскохозяйственных науках и пр.) при оценке результатов статистической обработки эмпирического материала принято считать достаточным уровень достоверности в 95% (т. е. полученный статистический результат оценивается как верный, если вероятность ошибки не превосходит 0,05). Бессмысленно спрашивать, почему 95%, а не, скажем, 91% или 99%. Такова принятая норма. Ясно, что некое число должно было быть выбрано для единообразия. Ясно также, что оно должно быть существенно больше, чем 50% (в случае уровня достоверности в 50% мы, по существу, так же надежно измеряем статистические параметры, как если бы мы их определяли путем подбрасывания монеты), но все-таки меньше, чем 100%. Однако, какое именно число следует считать существенно большим, определяется исключительно на основе конвенциональных соображений. Так, учитывая недоверие научного сообщества к данным, получаемым в парапсихологических исследованиях, в последних обычно принимается на порядок более высокий уровень достоверности, чем в психологических.



Конвенциональная договоренность, разумеется, не может быть главной и тем более единственной нормой эмпирических наук. В противном случае однажды принятые классификации и типологии никогда бы не пересматривались, однажды установленные связи считались бы навечно установленными и т. д. Неудивительно, что добавляются и другие требования к классификации.

Диагностическая сила. Естественность и наглядность часто оказываются малосовместимыми. Так, естественная классификация животных, казалось бы, должна исходить из их внутреннего строения. Однако было бы странно, замечает в связи с этим О. Конт, если бы мы были в состоянии определить род и вид того или иного животного, только предварительно его убив. Отсюда возникает еще одна задача, решаемая с помощью классифицирования: установление связей между непосредственно наблюдаемыми и косвенными признаками. Если такие связи установлены, то классификация позволяет диагностировать непосредственно не наблюдаемые явления по наблюдаемым признакам. Чем большей диагностической силой обладает классификация, тем она лучше и надежнее. Для решения задачи диагностики ученые-эмпирики постоянно разрабатывают и активно применяют статистические методы обработки данных. Отметим, что подобные исследования остаются эмпирическими в той мере, в какой найденная связь между явлениями не может быть объяснена с помощью известных теоретических соображений или, в случае отсутствия таковых соображений, если эта связь не постулируется в качестве исходного основания новой теории. В последнем случае, однако, сама теория должна проверяться и оцениваться уже по иному канону — по канону естественных наук.

Логические требования. Из нескольких возможных лучшей будет признана та классификация, которая осуществляется по одному и тому же основанию (делить животных на принадлежащих императору, молочных поросят, на только что разбивших кувшин, на прочих, на нарисованных тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти и т. д. разрешено только в рассказах X. Борхеса); один и тот же объект или явление не должны попадать в разные классы; желательно также, чтобы в каждом классе было более-менее одинаковое число членов, и т. д. Реальные классификации, конечно же, далеко не всегда удовлетворяют этим требованиям, что хотя и не заставляет отвергать имеющиеся, но побуждает строить новые. Выше простой классификации ценятся классификации иерархические, позволяющие выделять подклассы, подтаксоны, подвиды и т. п. Существуют разработанные логические требования к иерархическим классификациям. Но все же отмечается, что иногда «лучше работают» логически небезупречные классификации. Это тоже можно понять — ведь в эмпирических конструкциях логические критерии носят исключительно формальный характер и потому весьма искусственны. Так, всегда можно выделить одно основание для разбиения наблюдаемых явлений на классы, но из этого не следует, что выбранное основание удачно описывает эти явления. Тем не менее предсказательной силой, как правило, обладают только логически почти безупречные классификации.

Еще один логический критерий — полнота. Желательно, чтобы классификация была полной, т. е. каждый из подлежащих классификации объектов в пределе должен принадлежать какому-либо классу. Оценивается, насколько удачно предложенная классификация позволяет описать все уже известные наблюдаемые явления. Однако более жестким требованием считается оценка классификации по тому, насколько удачно она не вмещает в себя те факты, которые реально не наблюдаются.

Проверяемость. Оценивается, порождает ли классификации верифицируемые предположения, т. е. можно ли на ее основе прогнозировать существование еще не обнаруженных явлений или, в более жесткой формулировке, говорить о невозможности существования каких-то явлений, которые ранее рассматривались как возможные. Последняя оговорка важна, так как в противном случае любое высказывание может быть подтверждено. Например, если бы кому-то взбрело в голову утверждать, что Луна является представителем класса молочных продуктов и сделана из сыра, то из этого предположения логически вытекает подтверждаемое в опыте утверждение, что она не принадлежит многим другим классам, например, не является хлебным изделием, ржавым велосипедом и пр. (парадокс подтверждения Гемпеля). Однако никто никогда и не считал возможным, что Луна состоит из хлеба или из ржавого металла, а потому опровержение подобных высказываний ничего не дает.

Обнаружение в опыте предсказанных явлений (подтверждение, или верификация гипотезы) — очень сильный аргумент в поддержку правильности сделанной классификации. Следует, однако, иметь в виду, что отсутствие опытного подтверждения еще не опровергает гипотезу — данное явление может быть обнаружено позднее. Если запрещенное явление наблюдается в опыте (фальсификация гипотезы), то это, разумеется, требует сразу же, по меньшей мере, серьезной корректировки гипотезы. Таблица Менделеева — один из самых известных примеров классификации большой предсказательной силы. Д. И. Менделеев создает Периодическую систему химических элементов, располагая все элементы в совершенно, как многим в то время казалось, бессмысленном порядке возрастания их атомного веса. (Говорят, коллеги даже подшучивали, предлагая ученому разложить все элементы по более простому принципу — по алфавиту.) Выяснилось, что построенная великим ученым классификация позволяет удачно описать химические свойства известных элементов. Но главное: она позволяет заранее предсказать и описать свойства новых, еще не открытых элементов.

Всегда есть много возможностей спасти гипотезу от несоответствия с эмпирикой. Вернемся снова к открытию Менделеева. Придуманный им принцип классификации позволил удачно расположить почти все химические элементы. Но вот незадача: некоторые элементы явно оказались не на том месте, где им следовало быть. Периодическая система неверна? Но Менделеев уже верил в свою систему. Поэтому он предположил, что неверно определен атомный вес этих элементов. И оказался прав. Однако вспомним: вся его затея изначально исходила из того, что атомные веса — это твердо установленные факты. Таким образом, классификационная деятельность в своем итоге может поставить под сомнение очевидность любого факта, признаваемого таковым в начале этой деятельности. Более того, когда такое происходит, эмпирическое по своей сути исследование все более приобретает черты естественнонаучного — принятые основания классификации превращаются в дедуктивную логическую схему, прогнозирующую результаты будущих наблюдений. Разумеется, не все сомнения в фактах, полученных в результате теоретического размышления, стоит сразу принимать всерьез. Когда великий химик А. Лавуазье заявил, что небесный свод сделан не из камня и оттуда, следовательно, никакие камни не могут падать (та еще теория!), музеи несколько поспешно удалили метеориты из своих коллекций.

Приведенные примеры еще раз подчеркивают, что факт — вещь условная. А значит, само существование факта иногда требуется доказывать. Так мы подошли к важной для эмпирических наук норме — требованию воспроизводимости: в тех случаях, когда факт может вызывать сомнение, должны существовать и быть описаны процедуры, позволяющие любому исследователю наблюдать (еще лучше: воспроизвести) тот же самый факт. Требование воспроизводимости в науке и особенно в психологии часто критикуют, так как отнюдь не все факты могут быть воспроизведены. Эта критика верна, если требовать воспроизводимости всех фактов. Однако последнее требование бессмысленно. В мире существует много уникальных явлений, которые невозможно повторить, но из этого не следует, что таковых явлений никогда и не было. Известно, например, описание пациента, страдавшего гидроцефалией, чей череп содержал всего лишь 5% мозга, но который вел себя как нормальный индивидуум и демонстрировал высокие интеллектуальные способности. Хочется надеяться, что других подобных случаев никогда более не встретится, но тем не менее и одного такого примера вполне достаточно, чтобы задуматься, правильно ли мы представляем себе роль мозга в поведении человека.

Требование воспроизводимости осмысленно только для тех случаев, когда сами факты вызывают сомнения. Оно особенно важно, когда факт обнаруживается только в результате достаточно сложных преобразований данных, например, при их статистической обработке. Психологи-эмпирики, к сожалению, весьма редко проверяют, насколько, например, корреляции, обнаруженные ими в одном исследовании, воспроизводимы в другом. Но, видимо, догадываются, что такая проверка, скорее всего, привела бы их к удручающим результатам. Поэтому многие из них всячески стараются забыть о том, что даже если однажды найденная корреляция статистически достоверна, то это дает только право не отбрасывать гипотезу о существовании связи, но еще не доказывает наличие этой связи.

Э. Резерфорд делил все науки на физику и коллекционирование марок (что, правда, не помешало ему получить Нобелевскую премию по химии). Ученые-эмпирики как раз и занимаются коллекционированием. Только они коллекционируют факты. И, как и все коллекционеры, постоянно призывают увеличивать коллекцию, т. е. собирать как можно больше фактов. Но многие выступают как плохие коллекционеры, предлагая собирать любые факты без всякого разбора. Ибо если исследователь вооружен какой-либо теорией, говорят они, или решает какую-то конкретную проблему, то он будет отбирать только те факты, которые связаны с этой теорией или этой проблемой. Вот, например, чудовищная по своей нелепости рекомендация психолога Р. Баркера: психолог должен оказывать минимальное влияние на ситуацию, обеспечивать максимально полное описание всего происходящего и заносить все данные в архив. Для одного исследователя, уверяет Баркер, эти данные будут пустой породой, но зато для другого окажутся золотом. Блестящая рекомендация для золотоискателей: собирай все, что ни попадя, а даже если видишь, что порода пустая, продолжай собирать, авось кто-то другой обнаружит в собранном какой-нибудь драгоценный металл. Такие рекомендации даже комментировать не хочется.

В некоторых случаях, однако, первоначальный сбор фактов необходим. Так было в эпоху Великих географических открытий. Правда, даже в эту эпоху никто из великих мореплавателей не ставил перед собой задачу плыть «туда-не-знаю-куда». Сбор фактов нужен, например, тогда, когда задача исследователя состоит в том, чтобы оценить влияние какого-либо события на людей — на изменение их мнений, или их психических состояний, или личностных свойств. Если заранее нет никакого теоретического предположения об ожидаемых результатах, то изучаемое влияние можно обнаружить лишь по изменению каких-либо показателей. В таких ситуациях, действительно, чем больше сделано измерений «до события», а затем и «после события», тем больше веры у самих исследователей в валидность полученных данных, да и статистическая погрешность хоть чуть-чуть, но уменьшается. Полученное в итоге описание может быть полезным, хотя все же, каким бы статистически надежным оно ни было, гарантировать его истинность, наверное, не стоит.

Подлинное качество эмпирического исследования вообще не зависит от количества фактов, а зависит разве лишь от удачливости исследователя. Исследователю повезет, если ему удастся обнаружить явления, не вписывающиеся в известные теоретические построения или классификационные решетки (а еще сильнее повезет, если факты будут противоречить им). Тогда эмпирические данные могут стать строительным материалом для новых естественнонаучных теорий или новых эмпирических классификаций. Впрочем, удача приходит к тем, кто готов увидеть те или иные явления как принципиально новые. Ведь, как уже говорилось, любой факт всегда теоретически нагружен. Восприятие нового сродни восприятию чуда: ведь чудо именно как чудо видят только те люди, которые верят в чудеса. Для того чтобы увидеть неожиданный факт как неожиданный надо суметь отказаться от привычных объяснительных схем. Так, до А. Беккереля ученые наблюдали, что вещества, содержащие уран, засвечивают фотопластинку. Отсюда они делали вполне разумный вывод, что не надо класть фотопринадлежности рядом с урановыми образцами. Но лишь Беккерель понял, что этот факт противоречит имеющемуся знанию и что существует новый неведомый физический процесс, позднее названный радиоактивностью.

Самостоятельную ценность имеют эмпирические исследования, демонстрирующие новый метод получения данных. В этом случае, наоборот, очень важно показать, что этим методом обнаруживаются не только новые, но и уже ранее хорошо известные явления. Если новый метод обнаруживает новые явления, то всегда могут возникать естественные сомнения в правомерности использования самого этого метода. Так, некоторые современники Галилея отказывались видеть у Юпитера наличие спутников, хотя сами непосредственно наблюдали их с помощью созданного Галилеем телескопа. Они вполне резонно утверждали, что наблюдают оптические эффекты, вызванные устройством телескопа, а не какие-то реальные явления.

Поэтому важным требованием в организации эмпирического исследования является требование методической простоты. Чем технологически проще организовано исследование, чем проще статистические процедуры обработки данных, тем надежнее и убедительнее итоговая интерпретация. Незачем создавать сложное оборудование, если поставленная задача может решаться более простым методом. Ибо чем сложнее оборудование, тем обычно больше факторов влияет на полученный результат и влияет непредсказуемо. Если исследовалась связь между собой всего двух показателей, то полученная оценка ее статистической достоверности может рассматриваться как реальная. Если же в исследовании получена сразу тысяча значений коэффициентов корреляции (а это всего лишь связь между 20 и 50 показателями), то утверждение о достоверности связи на уровне 95% означает ошибку в 5%, т. е. 50 коэффициентов корреляции будут заведомо ошибочно приняты за значимые или, наоборот, за незначимые. Если надо оценить достоверность различия средних величин, то лучше именно ее непосредственно и оценивать, не применяя более сложные методы обработки данных (наподобие факторного анализа). Ибо чем сложнее процедура обработки данных, тем менее понятен и менее однозначен итоговый результат измерения.

Получение эмпирических данных, подтверждающих то, что и так хорошо известно и не вызывает сомнений, практически не имеет никакой цены. Ведь «факты, из которых нельзя сделать выводов, едва ли заслуживают того, чтобы их знать», как отметил Г. Селье. Впрочем, и стандартные эмпирические данные иногда нежданно могут востребоваться теоретиками, работающими в парадигме естественной науки, и тогда цена этих данных, конечно, резко возрастает. Один знакомый специалист в области молекулярной биологии мне рассказал, как вполне стандартные исследования, которые на протяжении многих лет велись в его лаборатории, внезапно оказались в центре внимания мирового научного сообщества. Дело в том, что один ученый с мировым именем высказал, как выразился мой знакомый, совершенно шальную гипотезу и предсказал на ее основе некоторые экспериментальные результаты. Случайно оказалось, что те самые вышеупомянутые стандартные исследования опровергали сделанные предсказания. Ссылки на работу лаборатории сразу же появились в самых престижных журналах, на что по характеру исследования, в общем-то, никто изначально не рассчитывал.

И все же эмпирические исследования имеют самостоятельную ценность, когда доказывается, что явления, считавшиеся до этого разнородными, подпадают под общие принципы классифицирования, или когда обнаруживаются принципиально новые явления, вписывающиеся тем не менее в уже известные схемы. Но вот проблема: как оценить, какие данные являются новыми? Например, является ли новым ранее уже наблюдавшееся психологическое явление, если оно обнаружено в психологическом исследовании в другое время (например, спустя день или столетие), в другом месте (на севере или на юге, в городе или в деревне и пр.), на другом стимульном материале или на другом контингенте испытуемых (отличающихся по любому социальному или личностному параметру)? Конечно, для оценки фактов как существенно новых помогает чувство субъективной неожиданности, возникающее у исследователя при их получении. Но для объективизации этого чувства нужна некоторая теоретическая позиция, в противном случае любые факты могут быть признаны новыми. Этой лазейкой блистательно пользуются некоторые авторы диссертационных исследований, доказывая новизну любых своих результатов. Для защиты от объявления любых результатов новыми научное сообщество вырабатывает требования к публикации результатов: автор обязан указать аналогичные исследования, выполненные другими учеными. Это, по крайней мере, побуждает исследователя к знакомству с современными данными по тематике его исследования.

Эмпирические исследования неизбежны, когда нет никакой ясной теории. Высота Эльбруса, расстояние до Сатурна или число симфоний, написанных Ф. Шубертом, могут определяться только эмпирически (во всяком случае — пока). Поэтому эпоха великих эмпирических открытий, как правило, является обязательным условием становления подлинно теоретической (т. е. естественной) науки. Более того, эмпирические исследования сохраняют свое значение и в том случае, когда эмпирическим путем определяются константы, существование которых предсказано в естественнонаучной теории. Теория, например, может утверждать о конечности скорости света, но конкретное значение этой скорости может быть определено только опытным путем.

Типичный вопрос, который стоит перед естественнонаучным (экспериментальным) исследованием, выглядит так: верна ли гипотеза, предполагаемая автором? Соответственно, ожидаемые ответы — «да» (точнее: «вероятно, что да») или «нет» («скорее всего, нет»). Перед эмпирическим исследованием вопрос ставится иной: что получится, если измерить самые разнообразные аспекты данного явления? И нет никаких явных ожидаемых ответов. А поскольку, как говорят психологи, человек видит обычно только то, что ожидает, то, как правило, он и не видит ответа, кроме описания вороха полученных им данных. Беда эмпиризма в том, как заметил А. А. Любищев, что всякому описанию Монблана фактов противостоят Гималаи других фактов, с этим описанием не согласующихся. Любую коллекцию можно каталогизировать самыми разными способами.

Опыт по-настоящему открыт только тем, кто знает, что он хочет в этом опыте найти. Эмпирические данные, накопленные вне явной связи с теоретическими конструкциями, порождают лишь тенденцию к разнородным, не сводимым друг к другу классификациям. Эти противоречащие конструкции и создают то эклектическое смешение, которое методологический анархизм объявляет принципиальным. Ибо ввиду отсутствия взаимосвязанных и непротиворечивых оснований классификации (а такие основания осознаются как логически неизбежные только при естественнонаучном подходе) эклектика становится преобладающей. А уж как следствие, дабы избежать внутренних конфликтов и не соединять в одной голове несоединимое, многие школы (типичная позиция не только в психологии, но и, например, в социологии) не желают идти на контакт с другими и упорно делают вид, что других подходов не существует. Такова в том числе цена эмпиризма.

Однако эмпирическое исследование при определенном трудолюбии всегда гарантирует успех. Достаточно набрать «Монблан фактов» в более-менее модной области, как-то эти факты классифицировать (что всегда возможно) — и, если не портить личные отношения с именитыми мужами, присуждающими ученые степени, можно рассчитывать на академическое признание. Правда, имена авторов эмпирических классификаций все-таки редко упоминаются в учебниках по истории науки. Но бывает и так, что им очень повезет — они обнаруживают нечто совершенно необычайное. Вот тогда память о них может сохраниться в веках, хотя случается это крайне редко. Впрочем, это неудивительно: кто не рискует, тот, как говорится, не пьет шампанского.


ГРУСТЬ И ОПТИМИЗМ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК

«Никто не станет отрицать, что естественные науки, особенно физика, достигли более высокого уровня развития, чем гуманитарные, что они, попросту говоря, достигли больших успехов», — написал почти 50 лет назад X. Ульдалль, отмечая несоответствие между искусством, с помощью которого мы управляем неодушевленной природой, и неловкостью, с которой мы решаем вопросы, относящиеся к людям. За прошедшие годы ситуация в гуманитарных науках не слишком изменилась. Чем же вызвано такое отставание: сложностью предмета изучения, неадекватностью применяемых методов или чем иным?

Часто говорят, что у гуманитарных наук есть свой особый предмет — Человек. Но человека в той или иной мере изучают биология, физиология, медицина, экономика, логика, математическая лингвистика — неужели это все гуманитарные науки? Сомнительно. Иногда говорят, что естественные науки исследуют всеобщие явления, а гуманитарные — уникальные. Но какая наука не имеет дела с уникальными объектами? География, изучающая конкретные материки и океаны? Геология? Зоология? Археология? Где провести границу между общим и уникальным? Почему, например, исследование Млечного пути или Эрмитажа со всеми его картинами является исследованием уникальных объектов, а фотона или поваренной соли — нет? А изучение славянских языков — это изучение чего-либо уникального? Может быть, хотя бы русский язык уникален? Или язык Пушкина? Или язык Пушкина лицейского периода? И как описывать уникальное, не проводя сравнения с чем-либо? Но тогда мы вынужденно не только уникальное описываем и изучаем. В общем, такое деление представляется малоконструктивным.

Часто утверждается, что в гуманитарных науках применяется специальный метод, не подлежащий употреблению в естественных науках, — метод эмпатического понимания, сопереживания людям, включенным в исследуемые события, «последовательного вживания в ту или иную систему культурных образов». Нас уверяют, что историки, социологи и культурологи именно с помощью отождествления с изучаемыми героями приходят к пониманию, а следовательно, и к адекватному объяснению интересующих их событий. В общем, как в рассказе X. Борхеса, когда наш современник доводит себя до такого душевного единения с Сервантесом, что оказывается в состоянии самостоятельно написать XVII главу «Дон Кихота». Признаюсь, мне трудно поверить, что исследователь способен адекватно сопереживать Ван Гогу, отрезающему себе ухо, или Сократу после принятия им чаши с цикутой. Нет даже намека на критерий, позволяющий установить, кто из многих сократоведов сопереживает Сократу лучше. Неужели по силе пищевого отравления, которое он сможет у себя вызвать? Разве музыковед с нормальным слухом может отождествить свои переживания с переживаниями пишущего музыку глухого Бетховена? Впрочем, он вообще ни в каком смысле не может отождествить себя с Бетховеном, потому что только один Бетховен создавал бет-ховенскую музыку! Думаю, К. Поппер прав, когда считает такой метод субъективным, догматичным и очень опасным.

Б. Спиноза шутил: когда человек придает Богу людские свойства, это все равно как если бы треугольник считал Бога в высшей степени треугольным. Как же определить, в каком случае мы рассуждаем как треугольники и поэтому принимаем все действительное за треугольное, а когда вчувствуемся в реальность по-настоящему и соответствуем ей? Метод вчувствования эвристически полезен, создает у людей, знакомящихся с его результатом, чувство правдоподобия, но он не делает те или иные высказывания верными. Он даже не является специфическим для гуманитарных наук. Аналогичную функцию выполняет в естественных науках критерий эстетического совершенства, столь любимый А. Эйнштейном: недостаточно красивые теории не вызывают чувства сопереживания природе и не кажутся исследователям правдоподобными.

В. Ф. Петренко пытается спасти положение и найти действительно принципиальное различие между объектами изучения. Естественные науки, утверждает он, изучают такие объекты, которые подчиняются законам и при этом изменяются настолько медленно, что время этого изменения нельзя никоим образом сопоставить со временем жизни познающего субъекта. В гуманитарных науках «познаваемое — другой человек или коллективный субъект — не является жестко детерминированной системой», а изменения объекта исследования протекают крайне быстро. Но вот проблема: как быть с элементарными частицами, которые, как утверждает квантовая механика, не являются жестко детерминированными системами, а время жизни некоторых из них вообще близко к нулю? Квантовая механика — это гуманитарная наука? При таком подходе, по-видимому, даже наука о снеге тоже должна быть гуманитарной. Ведь снежинки быстро тают, и трудно описать законы падения каждой индивидуальной снежинки. И наоборот, как быть с историей или пушкиноведением? Разве прошедшая история или творчество Пушкина меняются быстрее, чем время жизни познающего их субъекта? Или эти науки — не гуманитарные?

Петренко в итоге приходит к тому, что различать надо науки не по объекту, а по методу исследования. Например, психофизика использует естественнонаучную субъект-объектную парадигму, что позволяет ей формулировать законы типа законов Вебера—Фехнера и Стивенса. Психология же, опирающаяся на субъект-субъектную парадигму, — это гуманитарная наука, и в ней некорректно говорить о каких-либо законах. Мне во многом импонирует предложенный В. Ф. Петренко подход, хотя я и не во всем с ним согласен и предпочитаю несколько иную терминологию.

На мой взгляд, гуманитарные науки — особый вид эмпирических наук, где отнесение к тому или иному классу делается исключительно по смыслу. (Сам Петренко, кстати, именно смыслы и изучает.) Исходя из этого определения и согласно существующей традиции, будем в дальнейшем все, что изучают гуманитарные науки, называть текстом. Текстом, таким образом, является не только письменная или устная речь, но и любые события, явления, вещи, поступки. Например, Кельнский собор, сновидение, теория относительности, любовная записка, груда камней на месте археологических раскопок — все это текст, подлежащий интерпретации. Мир, описываемой естественной наукой, полностью бессмыслен. В этом мире, как пишет Б. Рассел, сам человек есть всего лишь продукт действия причин, не подозревающих о цели, к которой они направлены; его рождение, рост, его надежды и страхи, его любовь и вера — все это результат случая; никакой героизм, никакое воодушевление и напряжение мысли и чувств не сохранят человеческой жизни за порогом смерти; вся многовековая работа, все служение, все вдохновение, весь блеск человеческого гения обречены на то, чтобы исчезнуть вместе с гибелью Солнечной системы; храм человеческих достижений будет погребен под останками Вселенной. И только в опоре на эти истины, уверяет Рассел, только на твердом фундаменте полного отчаяния можно строить надежное убежище для души.

Человек, однако, обычно не опирается на отчаяние. И осознает он себя отнюдь не в том несчастном или, наоборот, счастливом своей бессмысленностью мире, который описал Рассел. Сознание, по Э. Гуссерлю, — это поле, на котором совершается наделение смыслом. Пусть даже сам мир просто таков, как он есть, и не имеет никакого смысла. Смысл — это то, что привносит в этот мир человек. И для него окружающее всегда насыщено смыслами, он изначально осознает себя в надежном убежище осмысляемого им мира. Ф. Ницше отмечал, что действительность открыта для бесконечных интерпретаций. Действительно, все можно интерпретировать по-разному, а потому встает задача выбора наилучшего из всех возможных смыслов. Этот выбор заведомо не может опираться на строго объективные критерии, поскольку смысл всегда насквозь субъективен. Тем не менее люди способны обмениваться смыслами, а следовательно, перед каждым человеком встает задача согласовать сделанный им свой выбор с выборами других людей. Однако разные люди могут приписать одной и той же ситуации еще больше разных смыслов. Какой же интерпретации следует отдать предпочтение?

Поскольку смысл всегда полностью привносится самим интерпретатором, то и произвольность классификаций в гуманитарных науках наибольшая. Однако и здесь существуют нормативы, ограничивающие произвол субъективности. Среди реально работающих методологических принципов гуманитарных наук можно выделить следующие.

Смысловое совершенство истолкования (аналог логических требований к классификации в эмпирических науках). Исследователь исходит из предположения, что в тексте нет случайных элементов, что все в нем подлежит объяснению. Г. Гадамер пишет: «Мы всегда подходим к тексту с такой предпосылкой. И лишь если предпосылка не подтверждается, т. е. текст не становится понятным, мы ставим ее под вопрос». Отсюда следует: из нескольких интерпретаций более предпочтительна та, которая более полна, т. е. объясняет большее число фрагментов текста (включая любые мелочи: не только факты, но и структуру самого текста, выбор тех, а не иных формулировок, и пр.). Чем, например, отличается фраза «Он три года жил в Индии» от фразы «Он три года прожил в Индии»? Предполагается, что раз автор высказывания использовал только одну из этих фраз, то он сделал свой выбор из каких-либо понимаемых соображений. Так, некоторые комментаторы нам объяснят, что несовершенный вид глагола подчеркивает постепенность протекания действия, его разложимость на какие-то внутренние фазы, а совершенный вид — непрерывность и целостность действия. Другие добавят: совершенный вид (в отличие от несовершенного) обозначает еще и достижение результата — ср. найти и искать, тонуть и утонуть. Таким образом, сказать «прожить» — значит, подчеркнуть, что герой не просто жил три года в Индии, но и накопил в результате этого личный опыт. Третьи комментаторы выделят еще и медленность, растянутость во времени несовершенного вида (ср.: фраза «когда он вышел из комнаты» обозначает время, последовавшее уже после пребывания в комнате, а фраза «когда он выходил из комнаты» обозначает время самого процесса выхода). У совершенного вида, говорят они, есть обертон мгновенности, моментальности (вздрогнуть, вскрикнуть и пр. можно только с помощью глаголов совершенного вида). Тогда прожить в Индии — более быстрый процесс, чем просто жить? Четвертые увидят в совершенном виде одноразовое или необычное действие, а в несовершенном виде возможность многократного действия, его высокую частотность или обычность (ср. кольнуть и колоть). Например, можно сказать «Он много раз убегал», но нельзя: «Он много раз убежал». И т. д. Какую интерпретацию предпочесть? Или воспользоваться всеми сразу? Вначале надо проверить, ко всякому ли тексту приложимы эти наблюдения. Может, например, высокая частотность — это не обязательный признак несовершенного вида? Ведь допустимо сказать: «Он спел эту песню много раз». Может, к тому же одни признаки вступают в противоречие друг с другом? Так возникает необходимость логического анализа интерпретаций. Особо следует отметить, что совершенство интерпретации заключается в том, что подлежит объяснению не только то, что сказано в тексте, но и то, что в нем не сказано, например, фигуры умолчания.

Л. Ельмслев формулирует обсуждаемый принцип следующим образом: «Описание должно быть свободным от противоречий, исчерпывающим и предельно простым. Требование непротиворечивости предшествует требованию исчерпывающего описания. Требование исчерпывающего описания предшествует требованию простоты».


следующая страница >>