Эрнесто Сабато: «Туннель» Ernesto Sábato El túnel - umotnas.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Эрнесто Сабато: «Туннель» Ernesto Sábato El túnel - страница №1/10




Эрнесто Сабато: «Туннель»



Ernesto Sábato

El túnel

Эрнесто Сабато



Туннель

перевод с испанского И. Глущенко
OCR:

Латиноамериканская повесть. В двух томах.


Москва, «Художественная литература», 1989,
Том 1, стр. 295-382

Эрнесто Сабато (род. в 1911 г.) – аргентинский писатель, эссеист. Некоторое время жил и работал во Франции. Автор повести «Туннель» (1948), романов «О героях и могилах» (1961) и «Аваддон-Губитель» (1974). В творчестве Сабато проблематика отчуждения человека, утраты им гуманизма сливается с темой национальных исторических судеб. Писатель тяготеет к созданию экспериментальных острых ситуаций, широко использует поэтическую символику, мифометафоры, гротеск. Возглавлял Национальную комиссию по расследованию преступлений военного режима в Аргентине середины 70-х – начала 80-х годов. Лауреат премии «Мигель де Сервантес Сааведра» (Мадрид, 1984).
Посвящается моему другу Рохелио Фрихерио, сумевшему выстоять в этом мире трудных и переменчивых идей.
...так или иначе, существовал только один туннель, темный и одинокий, – мой...


I

Достаточно сказать, что я – Хуан Пабло Кастель, тот самый художник, который убил Марию Ирибарне; должно быть, все еще помнят судебный процесс, и вы не нуждаетесь в более подробных сведениях обо мне.

Хотя сам черт не разберет, что́ помнят люди и почему. Вообще-то мне всегда казалось, будто коллективной памяти не существует, – пожалуй, такова своеобразная форма самозащиты человеческого рода. Слова «старые времена были лучше» означают не то, что раньше случалось меньше плохого, просто о нем сумели благополучно забыть. Конечно, подобное утверждение справедливо не для всех; мне, например, свойственно запоминать в основном плохое, и я мог бы сказать: «Старые времена были лучше», если бы настоящее не представлялось таким же мрачным, как и прошлое, – моя память сохранила столько гнусностей, бедствий, жестоких и циничных лиц, что стала походить на боязливый лучик, освещающий грязный музей бесстыдства. Как часто, прочитав полицейскую хронику, я подавленно застывал в темном углу мастерской. Но, на деле, самые отвратительные пороки гнездятся не в уголовной среде; в известном смысле преступники наивней и безобидней многих других, заявляю это не потому, что сам убил человека, – это мое искреннее и глубокое убеждение. Субъект опасен? Ну, так избавимся от него, и все. Вот что я называю добрым делом. Подумайте, сколько вреда причинит такой тип, если он будет по-прежнему расточать яд, а люди, вместо того чтобы расправиться с ним, прибегают к доносам, клевете и прочим низостям. Я, признаться, сейчас сожалею о том, что не сумел как следует использовать свободу и не прикончил с полдюжины знакомых.

Мир ужасен – вот истина, которую не нужно доказывать. Хватит лишь одного примера: в концлагере бывший пианист пожаловался на голод, и тогда его заставили съесть крысу, причем живую.

Впрочем, речь сейчас о другом; потом, при случае, мы еще вернемся к истории с крысой.


II

Итак, меня зовут Хуан Пабло Кастель. Вы спросите, какие мотивы заставили меня взяться за перо и описать историю преступления (кажется, я упомянул, что расскажу о своем преступлении), да еще и публиковать записки? Я хорошо знаю человеческую душу; конечно, вы заподозрите меня в тщеславии. Думайте как хотите, наплевать; мне давно плевать на чужие суждения и оценки. Пусть, по-вашему, эта история публикуется из тщеславия. В конце концов, я, как и все, сделан из мяса, волос, ногтей и костей, и весьма несправедливо искать во мне – именно во мне – какие-то особые достоинства; ты нередко представляешь себя суперменом, пока вдруг не заметишь собственной нечистоплотности, пошлости и коварства. Другое дело – тщеславие: никто не страдает от недостатка тщеславия – важнейшего двигателя Человеческого Прогресса. Мне смешны сеньоры, умиляющиеся скромности Эйнштейна и ему подобных, легко быть скромным, когда ты знаменит, вернее, казаться скромным. Порой думаешь: тщеславия здесь нет и в помине, а оно вдруг проявляется в самой своей утонченной форме – скромности. Как часто мы сталкиваемся с людьми, сочетающими в себе то и другое! Даже Христос, символ он или подлинное лицо, произнес слова, подсказанные тщеславием или, по крайней мере, гордыней. А Леон Блуа1, которого обвиняли в высокомерии, оправдывался тем, что всю жизнь провел среди людишек, в подметки ему не годившихся. Тщеславие прячется в самых невероятных местах: оно соседствует с добротой, самоотверженностью, великодушием. В детстве меня приводила в отчаяние мысль, что когда-нибудь умрет мать (постепенно понимаешь, что со смертью можно не только примириться, но даже желать ее), и я не представлял, что у моей матери могут быть недостатки. Сейчас, когда ее уже нет, я сознаю: она была такой хорошей, как только доступно смертному. Однако в последние годы ее жизни мне, уже взрослому, становилось больно, когда в лучших проявлениях у нее обнаруживалось хоть крошечное зернышко фальши или гордыни. То, что произошло со мной самим, после того как ей удалили раковую опухоль, еще более красноречиво. Чтобы успеть к матери, мне пришлось провести в дороге две бессонные ночи. Когда же я оказался у ее постели, больная слабо улыбнулась, безжизненное лицо озарилось нежностью, и мать прошептала несколько сочувственных слов, огорченная моим измученным видом. И где-то в глубине зародилась тщеславная гордость – ведь я примчался так быстро! Раскрою вам секрет, чтобы вы убедились сами: я начисто лишен иллюзий собственного превосходства над другими.

В любом случае свою историю я рассказываю не из тщеславия. Готов согласиться, тут есть доля высокомерия или гордыни. Но что за мания анализировать каждый шаг? Взявшись за повесть, я твердо решил ничего не растолковывать. Хотелось лишь рассказать о преступлении, и все; кому не понравится, пусть бросит чтение. Хотя это маловероятно – как известно, самые любопытные постоянно требуют объяснений, и ни один из них не упустит возможности дочитать историю преступления до последней страницы.

Лучше было утаить причины, побудившие меня писать эту исповедь, но, чтобы не показаться эксцентричным, скажу правду, в которой нет ничего сложного: повесть прочтет множество людей, ведь сейчас я знаменит; и хотя у меня нет иллюзий ни насчет человечества в целом, ни насчет читателей моей книги, все же остается слабая надежда, что кто-то сумеет меня понять. Хотя бы один человек.

Вы спросите: «Почему лишь слабая надежда, если рукопись прочтут столько людей?» Подобные вопросы кажутся мне бессмысленными. Но надо предвидеть и их, поскольку нам постоянно задают вопросы, бессмысленность которых видна с первого взгляда. Можно кричать до хрипоты перед ста тысячами русских: никто не поймет твоего языка. Вам ясно, о чем идет речь?

Только одно существо могло бы меня понять. Но им была именно та, кого я убил.




III

Всем известно, что я убил Марию Ирибарне Хантер. Но никто не знает, как мы познакомились, какие у нас были отношения и как во мне постепенно созревала мысль убить ее. Постараюсь рассказать беспристрастно: хотя Мария причинила мне много страданий, я чужд дурацкого стремления изобразить себя совершенством.

В 1946 году я выставил в Весеннем салоне картину под названием «Материнство». Она была в стиле моих прежних работ и, как говорят на своем невыносимом жаргоне критики, – «цельной по композиции». Короче, обладала всеми достоинствами, которые эти шарлатаны всегда отыскивали в моих полотнах, включая «нечто глубоко интеллектуальное». Однако через окошко в левом верхнем углу картины можно было разглядеть маленькую сценку вдали: женщина на пустынном берегу вглядывается в море. Женщина застыла в ожидании, быть может, едва уловимого неведомого зова. Сюжет должен был выражать тревожное и безысходное одиночество.

Никто не обратил внимания на эту часть картины, по ней скользили взглядом как по чему-то второстепенному, возможно, декоративному. Никому, кроме единственного человека, не удалось понять, что здесь кроется самое главное. Был день открытия выставки. Какая-то девушка долго простояла перед картиной, явно не замечая крупной фигуры женщины на переднем плане, которая наблюдала за играющим ребенком. Незнакомка пристально разглядывала именно берег и, пока смотрела, не сомневаюсь, забыла обо всем на свете, не видела и не слышала посетителей, проходивших мимо или останавливающихся около моего полотна.

Все это время, покуда она не скрылась в толпе, я тоскливо следил за ней, колеблясь между тревожным желанием окликнуть девушку и неодолимой боязнью. Боязнью чего? Наверное, такой же страх охватывает игрока, ставящего на карту все свое состояние. Когда же девушка исчезла, я был зол и подавлен: теперь она скорее всего затеряется среди миллионов безвестных жителей Буэнос-Айреса, и я никогда больше ее не увижу.

Вечером я вернулся домой, взвинченный, недовольный, мрачный.

Я ходил на выставку каждый день до самого закрытия и стоял достаточно близко, чтобы видеть всех подходящих к моей картине. Но девушка больше не появилась.

Все последующие месяцы я думал только о ней, о том, как снова ее увидеть. И писал, в какой-то мере, только для нее. Сцена в окне словно разрослась, захватывая все полотно и все творчество.




IV

Однажды днем я наконец увидел незнакомку на улице. Она шла по противоположной стороне решительно, как человек, который должен прибыть в определенный час в определенное место.

Я тут же узнал ее: даже в огромной толпе мне удалось бы ее различить. Невероятное возбуждение охватило меня. Я столько думал о ней, столько всего нафантазировал, что, увидев, растерялся.

По правде говоря, я тысячу раз репетировал сцену нашей встречи. Вы знаете о моей скованности; пришлось до мельчайших подробностей продумать, как лучше использовать воображаемое свидание. Труднее всего было начать разговор. Многие мужчины свободно заговаривают с незнакомой женщиной. Не скрою, раньше я завидовал им – хотя никогда не был бабником или именно поэтому, – особенно в тех редких случаях, когда невозможно смириться с тем, что женщина так и не войдет в твою жизнь. К несчастью, мне навечно суждено быть чужим любой из них.

Все возможные варианты встречи с девушкой из салона анализировались одинаково тщательно. Такова уж моя натура: в непредвиденных, неожиданных ситуациях я от растерянности и робости всегда теряю способность соображать. Поэтому пришлось заготовить несколько логичных или по крайней мере правдоподобных схем (когда близкий друг пишет тебе оскорбительное анонимное письмо, это неестественно, хотя не секрет, что такое случается).

Девушка, по-видимому, ходила на выставки. Встретив ее в одном из салонов, я подошел бы к ней, и завязать разговор о какой-нибудь картине не составило бы труда.

После внимательного изучения план был забракован. Я никогда не посещаю салонов живописи. Такие слова в устах художника могут показаться странными, но объяснение этому есть, и, решись я его дать, все бы согласились со мной. Пожалуй, говоря «все», я преувеличиваю. Разумеется, преувеличиваю. Опыт показывает: то, что для меня ясно и очевидно, не всегда ясно остальным. Мне столько раз приходилось обжигаться на этом, что теперь я хорошенько подумаю, прежде чем рискну объяснить или оправдать ту или иную точку зрения, я почти всегда отмалчиваюсь и замыкаюсь в себе. Именно поэтому я так долго не мог собраться с силами и рассказать об убийстве. Не знаю, стоит ли сейчас объяснять, отчего мне неприятны выставки, но боюсь: если этого не сделать, вы усмотрите тут какую-то манию, хотя, в сущности, моя неприязнь к ним имеет глубокие корни.

Оснований, в самом деле, больше чем достаточно. Прежде всего мне ненавистны всякие группы, секты, корпорации, сообщества и тому подобные сборища пресмыкающихся, объединенных родственными профессиями, вкусами или помешательствами. Таким союзам присущи многие уродливые черты: схожесть типов, жаргон, чувство превосходства над другими.

Как видите, проблема усложнилась, но не знаю, как ее упростить. Впрочем, тот, кто вздумает закрыть книгу на этой странице, пусть так и сделает; заявляю решительно: он имеет на то полное право.

Что означает «схожесть типов»? Вам, должно быть, приходилось общаться с людьми, которые поминутно подмигивают или строят рожи. А если им взбредет в голову объединиться в клуб? Кстати, не обязательно доходить до таких крайностей; достаточно понаблюдать за большой семьей, где, повторяясь, искажаются специфические черты, жесты, интонации. Как-то раз я влюбился (разумеется, тайно) и, охваченный страхом, постарался избежать знакомства с сестрами девушки. Раньше мне уже пришлось пережить страшное разочарование: лицо одной женщины поразило меня своей неповторимостью, но, увидев ее сестру, я был надолго подавлен и смущен: черты, восхитительные у первой, были утрированы и пародийно заострены у другой. И то, что дурнушка искажала прекрасный облик, как кривое зеркало, заставило меня устыдиться, словно я был виноват в нелепой тени, которую сестра бросала на ту, кем я восхищался.

Возможно, дело в моей профессии, ведь люди обычно не замечают подобных тонкостей. Нечто похожее я испытываю, глядя на работы художников, подражающих великим мастерам; вспомните, например, жалких неудачников, пишущих в манере Пикассо.

Затем жаргон – еще одна особенность, которая мне просто противна. Поясню на любом примере: коммунизме, психоанализе, фашизме, журналистике. Я ничему не отдаю предпочтения, они мне одинаково отвратительны. Взять хотя бы психоанализ. Доктор Прато – талантливый человек, и он считался моим другом (тем больнее мне было в тот период жизни, когда все ополчились на меня, и он присоединился к прочему сброду); но не будем об этом. Однажды, едва я пришел к нему на консультацию, Прато сказал, что уходит, и предложил составить ему компанию.

– Куда? – поинтересовался я.

– На коктейль, в Общество, – ответил он.

– В какое Общество? – спросил я с тайной иронией, потому что эта их манера недоговаривать меня бесит. Общество вместо Психоаналитическое общество, Партия вместо Коммунистическая партия, Седьмая вместо Седьмая симфония Бетховена.

Прато изумленно уставился на меня, но я наивно выдержал его взгляд.

– О господи, в Общество психоаналитиков! – объяснил он, не отводя проницательных глаз, которые фрейдисты считают непременной принадлежностью своей специальности, будто спрашивая: «Что еще за новый пунктик у этого малого?»

Мне вспомнилась какая-то заметка о заседании или конгрессе под председательством некоего доктора Бернара или Бертрана. Зная наверняка, что он не имеет никакого отношения к обществу Прато, я спросил, не о нем ли речь. Доктор презрительно улыбнулся:

– Мошенники! Запомни: только наше пользуется международным признанием.

Он вернулся в кабинет, порылся в ящике стола и вытащил письмо, написанное по-английски. Пришлось из вежливости взглянуть.

– Я не знаю английского.

– Это письмо из Чикаго. Нас объявляют единственным серьезным психоаналитическим обществом в Аргентине.

Я изобразил на лице почтительность и восхищение.

Затем мы вышли из дому и поехали на это сборище. Там было полно народу. Некоторых я знал по имени, например доктора Гольденберга, пользующегося в последнее время большой известностью: после того, как он пытался исцелить одну женщину, оба угодили в сумасшедший дом. Гольденберг вышел оттуда совсем недавно. Я внимательно оглядел его, но не заметил, чтобы он был хуже прочих, наоборот, выглядел более уравновешенным, должно быть, изоляция пошла ему на пользу. Доктор так расхваливал мои картины, что я понял, до чего он ненавидит их.

Кругом царила невероятная изысканность, и мне стало стыдно за мой поношенный костюм и пузырящиеся на коленях брюки. И все же ощущение смехотворности происходящего родилось от чего-то другого, пока неясного. Оно достигло высшей точки, когда изящная девица, протянув мне сандвич, завела разговор с каким-то мужчиной об анальном мазохизме. А может быть, виноват был контраст между удобной, сверкающей, современной мебелью и утонченными сеньорами, которые перебрасывались генитально-уринальными терминами?

Хотелось забиться в угол, но тщетно: зала была переполнена совершенно одинаковыми людьми, без умолку говорящими об одном и том же. Я выскочил на улицу. Когда мне встретились нормальные люди – газетчики, мальчишка, шофер, – показалось вдруг невероятным, как в одну квартиру умудрилось набиться столько выродков.

Но больше других я презираю братство художников. Отчасти потому, что оно глубже изучено мною, и это естественно: как правило, с бо́льшим основанием ненавидишь то, что лучше знаешь. Впрочем, есть и другая причина – критики. Вот уж действительно бедствие, всегда остававшееся для меня загадкой. Что бы вы подумали о человеке, никогда не державшем в руках ланцета, не перевязавшем лапку кошке, который упрекает хирурга за погрешности в операции? То же и в живописи. К моему удивлению, люди не догадываются об этом, и если замечания невежды вызывают смех, то к дилетантам критикам почтительно прислушиваются. Мнение критика, хоть однажды взявшегося за кисть, еще представляет какую-то ценность, пусть даже он написал посредственное полотно. Но и это нелепость: разве нормально, когда плохой художник дает советы хорошему?


следующая страница >>